Все больше и больше устойчивости в ногах, все крепче срастаются кости, а в груди — холоднее и темнее. Тошно смотреть на желтые высокие стены. Тошно хлебать больничную похлебку. Тошно слушать даже голос доброй красивой Ани, чем-то похожей на Машу.
Скука и тоска привели меня в веселую компанию картежников. Вспомнились воровские бура и стос. Все жаркое светлое время дня, забравшись в прохладную чащобу дичающего сада, играем в подкидного дурака, в двадцать одно, в шестьдесят шесть. Проигрыш и выигрыш — щелчки по лбу, пайка хлеба, горсть табаку. С каждым днем ставки увеличивались. На кону появились больничные рубашки, кальсоны, наволочки, половички. Потом пошли в ход и деньги. Мне везло. Всех обыгрывал.
Как-то схлестнулся со мной больной из тифозного барака. Человек этот, перенесший сыпняк, выглядел далеко не тифозным: морда красная, на щеке глубокий шрам, губы лоснились от жира, несло от него самогонным перегаром. Но его почему-то не выписывали из больницы.
Звали его Ахметом, родом он с берегов Камы.
Играли мы с Ахметом один на один, долго, весь день. Удача металась от одного к другому. К вечеру он проиграл все деньги, вещи и поставил на кон последнее, что было у него: подняв рубашку, он вытащил из-за пояса штанов винтовочный, с самодельным ложем обрез. Держа его дулом ко мне, прищурив глаза, угрожающим шепотом спросил:
— Играешь?
— Играю! — сказал я. — Цена?
— Пять миллиардов!
— Пошел!
Не угроз Ахмета я испугался. Просто был уверен, что выиграю и обрез. Так оно и вышло. Выиграл.
Деньги рассовал по карманам. Выигранные белье и обувь кинул в окно барака, где лежали голодающие больные, а обрез засунул поглубже под рубашку, за штаны. Что я буду делать с ним? Пригодится! Постреляю в саду раз-другой ворон и кину в уборную. Или проиграю кому-нибудь. А пока пусть лежит под матрацем. Так и лежал он там.
На седьмой, или восьмой день пришел ко мне высоченный дядя из барака, где лежали больные тропической малярией, и предложил сыграть с ним в карты. Я согласился. Но на этот раз мне не повезло, и я проиграл все, что у меня было. И даже ахметкин обрез.
А на десятый день, когда в больнице уже начали гасить огни, в нашей палате появились три бравых молодца в синих штанах и френчах, окантованных малиновым шнуром. У всех троих лица свирепые и в то же время испуганные. Едва переступив порог, они вытащили наганы, направили на меня вороненые дула, в один голос скомандовали:
— Не шевелись, гад!
«Гад»… Давно меня так не называли.
Три синих человека подскочили к моей койке. Один стал у изголовья, другой у ног, третий пнул меня наганным дулом в грудь.
— Вставай, бандюга, живо!
Встаю. Синие дюжие люди толкают меня в спину, хватают за руки, тащат во двор. У двери барака стоит пароконный экипаж. Шесть рук отрывают меня от земли, бросают в фаэтон.
Мягко стучат копыта лошадей по пыльным вечерним улицам Старой Бухары. Лежу на дне экипажа. В просветы между синими штанами видно августовское небо, полное звезд. Проезжаем мимо арыков, мимо чайханы. Пахнет бараньим шашлыком, луком. Откуда-то доносится чужая песня — высокий заунывный голос. Стонет бубен. Из-под копыт лошадей сыплются искры — едем по мостовой.
Синие люди курят папиросу за папиросой, молчат.
Экипаж останавливается. Скрипят ворота. Въезжаем в какой-то двор.
— Вставай, контра, приехали!
Поднимают. Ведут. Каждый считает своим долгом толкнуть меня в спину, каждый подгоняет хлесткими словечками:
— Иди, иди, тварь, не спотыкайся!
— Ишь, от горшка два вершка, а такой громила!
— В малом болоте крокодилы селются.
Вводят в прокуренную, с зарешеченным окном комнату: стол, два колченогих стула и диван на тощих ножках, с тоненькой спинкой в сквозных дырочках, как на сите. |