Сушь…
Вороны садились на золоченые кресты церквей. Черными тучами носились над колокольней, хлопали крыльями и кричали голодно и просяще.
Люди поблекшими губами шептали молитву, испуганно крестились.
— Не к добру этот вороний грай, не к добру!..
Сушь…
Тихо вечерами в когда-то песенных, веселых приазовских хуторах. Ни огонька кругом. Пыль покрыла мехи гармоник. Лишь ветер не утихал. Он носился по вымершим улицам, шелестел в сухих, как порох, ободранных камышовых и соломенных крышах.
Люди крестились и говорили:
— Не дай бог огонь, погорим, как свечка.
Ветер, нагретый в астраханских пустынях, зацеловал молодые, пробившиеся к жизни стрелки колосившихся хлебов, высосал по капле жизнь, иссушил хлебные корни. Даже целина сморщилась, стянулась незатоптанная ее грудь, раскололась и голодно зевает сухими трещинами, похожими на раны. Страх напал на землю, на птицу, на человека.
Как только Никанор пришел с работы, ему подали письмо. Понял сразу — из дома. Дрогнули руки, почувствовал неладное. Не умывшись, подошел к лампе, присел на табурет и со страхом начал разрывать конверт.
Какой-то деревенский грамотей со слов жены Марины писал: черный мор шагает по полям, сдохла некормленая корова, внук Кузьма от голода еле держится на ногах, а Горпина, поденно батрачившая на хуторах, не может найти работы даже за кусок хлеба. Каждый в это засушливое лето дорожил лишним куском хлеба, даже прелой картошкой — никому не нужны батраки. «Дорогой Никанорушка, не дай ты нам отдать богу душу, забери к себе…»
— Эх ты, святая дева Мария, так тебя перетак!.. Где ж твое милосердие божие? Где ж твоя милость? Одна была животина, и на ту подняла свою щедру руку. И ты, боже… Вот так праведный! Тыщи людей сорвал с родного корня, пустил по миру…
Крепильщик Дружко, кудрявый, румянощекий, уже хмельной, стоял перед Никанором и насмешливо скалил зубы:
— Што горюешь, бородач? Мало уголька ковырнул? Или трезвость в тягость? Если так, пойдем выпьем. Угощаю…
Никанор оттолкнул крепильщика, отвернулся — гусь свинье не товарищ.
Пришел с работы Остап. Увидев убитого горем отца, робко спросил:
— Батя, шо случилось? Чего вы такой сумный?
— Погорюй и ты… Пропала наша однорогая. Вовеки не нажить нам теперь коровы.
Никанор поднял голову и сказал тихо, самому себе, смотря покрасневшими глазами на моргающую лампу:
— Значит, на всю жизнь заказано рубать уголь, а не хозяйствовать…
Схватил бороду, стиснул ее ладонями-пригоршнями, процедил сквозь зубы:
— Ничего!.. Будем рубать.
Повернулся к Остапу, сказал:
— Давай получку! — И тише, по-отцовски доверительно: — Наши скоро приедут, письмо вот прислали. Так шо надо всяку копейку к мозолям покрепче прижимать.
Остап, пораженный новостью, не посмел сказать правды, промычал:
— Гроши там, под подушкой… — Проворно полез на верхние нары, долго перетряхивал дерюги, подушку, стучал по доскам, искал то, чего не терял.
А в углу, под богородицей, полным голосом заливалась тальянка. Ей нестройно подпевали пьяные голоса, дзенькали бутылки, плакала струна балалайки.
Никанор потерял терпение. Полез к сыну и увидел перепуганное насмерть лицо Остапа — белое, обсыпанное свинцовыми каплями пота. Даже уши побелели. А на виске набухла синяя толстая жила.
— Кажись, нема грошей, нема… — губы Остапа еле-еле шевелились, и пальцы сухо, как костяные, стучали по доскам нар.
Никанор схватил руку Остапа выше локтя, сжал ее так, что лопнул, рукав рубашки сына.
— Где гроши?.. Прогулял со шлюхами? Пропил?
— Не пил, батя, не гулял, — захлебываясь, бормотал Остап: надо врать и врать, нельзя говорить правду. |