И здесь они должны жить?
Любит Марина белую, будто из снега вырубленную, украинскую хату, а будет дневать и ночевать в сырой могиле. Любит синие цветы-васильки, наведенные на стенах, а будет с зари до зари смотреть на голый камень. Любит прохладный чистый глиняный пол, смазанный ровно, без бугорка и морщинки, как зеркало, а будет ходить по выщербленным кирпичам. Любит пышущую жаром, вытопленную кизяками печь, а суждено варить борщ вон на той цыганской жаровне. Любит вишню в цвету под окном хаты, а из окна казармы, вросшего в землю, виден только верх шахтной трубы. Любит криницу с прозрачной до дна водой, а будет пить вон из той кружки, прикованной цепью к железному баку. Любит собирать в лесу и в степи чудодейственные духовитые травы, цветы и коренья, а будет днем и ночью вдыхать едучую до слез вонь шахтерских портянок, лаптей. Любит чистоту, порядок, утреннюю свежесть, а тут… Любит аиста, хлопочущего в своем гнезде в зеленых ветвях тополя, любит запах коровьего навоза, любит звук молочной струи, бьющей в жестяной подойник… И все это должна навсегда позабыть. Да разве забудешь? Разве расстанешься с мечтой? Сорок лет мечтала Марина о своей собственной, белостенной, с васильками хате, о своем хозяйстве, о полных закромах золотого зерна, о тех долгих зимних вечерах, когда можно сидеть у горячей печки за прялкой или колотить в маслобойке сметану, собранную от богатого удоя собственных коров.
Тоска о несбывшемся больно сжимает сердце Марины, она закрывает глаза, чтоб не хлынули слезы…
Лишь Кузьма, глазастый, худой, босоногий, обгоревший до черноты хлопчик, не горевал. Бегал по балагану из конца в конец, хлопал дверьми, именуемыми «Здравствуй» и «Прощай», лазал по пустым нарам, пытался найти под отцовским матрацем те подарки, о которых сообщалось в письме.
Один из шахтеров дал ему большой кусок хлеба. Кузьма примчался к бабушке и матери, похвастался добычей, разделил ее на три части. Мать наотрез отказалась от своей доли, а бабушка Марина ела чужой хлеб и плакала.
Поздно вечером, когда в балагане зажгли коптилки и лампу, явились долгожданные. Мимоходом обнявшись с матерью, Остап бросился к жене, сорвал с нее платок. Рассыпались длинные и густые волосы. Горпина крутнула шеей, и черная грива, взметнувшись, покорно легла на плечи. Легонько оттолкнула мужа. Оттолкнув, сейчас же потянулась к нему, засмеялась. Засмеялась так, что все, кто был в казарме, посмотрели на нее.
Помолодела, расцвела.
Держа руку Горпины, Остап смотрел на ее пухлые, по-девичьи свежие, ярко-красные губы и шептал:
— Здорово, Грушенька! Здравствуй. Приехала, значит? Уж я так соскучился по тебе, так ждал…
Никанор стоял у порога казармы в рваной шахтерке, с обушком за поясом, в набрякших сыростью лаптях, чумазый от угольной пыли, и хмуро смотрел на сына и невестку: увидели друг друга и обо всем на свете забыли, — ничего, скоро вспомнят, что человек нуждается и в крыше, и в хлебе, и в соли, и в работе.
Маленькая, сухонькая, неприметная Марина тихонько сидела на узле с вещами, терпеливо ждала мужа.
Медленно, тяжко ступая, оставляя на кирпичном полу сырые следы лаптей, Никанор направился к нарам. Губы спрятаны в бороде и усах. Брови насуплены. Очи темные, грозные. Подошел, бросил на нары сумку с пустой флягой и железными зубками.
Горпина и Остап виновато отстранились друг от друга, чинно опустили руки.
— Здравствуйте, тато! — бойко проговорила Горпина и улыбнулась. — Приехали вот… насовсем.
Марина кротко, снизу вверх посмотрела на мужа, и ее давно бескровные, выцветшие губы прошептали:
— Доброго тебе здоровья, Никанор!
Он молча, скупым кивком головы поздоровался с родными, пнул мокрым веревочным лаптем мягкий узел, на котором сидела жена, усмехнулся:
— Ну, старая, значит, все свое хозяйство в одно рядно упаковала?
Марина всхлипнула, но сейчас же притихла под недобрым, властным взглядом Никанора. |