А мой отец идет к обедне. Живет он на другом берегу, на улице Леопольда, но по воскресеньям всегда возвращается в родной приход, в церковь святого Николая. У Сименонов там своя скамья, последняя в ряду. Она самая удобная — с высокой деревянной спинкой. Скамья принадлежит Братству святого Роха. А вот, возле колонны, статуя самого святого, с псом у ног и кровоточащим коленом. И не кто другой, как мой дед, с пышными седыми усами, ходит во время воскресной службы по рядам, собирая звякающие монетки в медную кружку на длинной деревянной ручке.
Потом он возвращается на свою скамью, пересчитывает монетки и опускает их одну за другой в щель скамьи, под которой устроено нечто вроде сейфа.
Мой отец никогда не преклоняет колена: ему тесно в узком пространстве между скамьями.
Несмотря на то что я появился на свет только позавчера, он не отменит воскресного утреннего визита к родителям. И никому из его братьев и сестер в голову не придет пренебречь этой обязанностью; позже, когда я уже научился ходить и нас, двоюродных братьев и сестер, потомков старого Кретьена Сименона, стало уже тридцать два человека, мы каждое воскресенье тянулись на улицу Пюи-ан-Сок.
Эта тесная улочка — одна из самых старых в городе, на ней бойкая торговля; трамвай идет почти впритирку к тротуару, поэтому что ни день — несчастный случай.
Мой дед — шляпный мастер. У него темноватая лавка, все украшение которой составляют два высоких мутных зеркала. В сумрачной подсобке выстроились в ряд шляпные болванки.
Проходить через магазин невелено. Все шли узким, беленным известкой коридором. Он вел во двор, где пахло гнилью и бедностью.
Кухней служило большое помещение, застекленное с одной стороны — там было бы светло, не будь на стеклах красно-желтого налета.
В глубине, в кресле — Папаша, отец моей бабки.
Кожа да кости, вылитый отощавший медведь, весь ушел в себя. Руки длинные, чуть не до земли. Лицо кремнистое, без всякой растительности, глаза пустые. Огромный рот, огромные уши.
— День добрый, дети!
Он различает всех по походке. Все по очереди касаются губами его шершавой, как наждак, щеки.
Испеченные накануне двухкилограммовые хлебы ждут, пока соберется все семейство, все женатые и замужние дети. По воскресеньям каждый сын и дочка получают по хлебу.
Рассаживаются за длинным столом, накрытым коричневой клеенкой, — здесь долгие годы сидели тринадцать детей.
На плите томится неизменная вареная говядина.
— Как здоровье Анриетты? Около двух зайду ее проведать.
У моей бабки, госпожи Сименон, тот же кремнистый цвет лица, что у Папаши, да и характером она сущий кремень. По-моему, ни разу в жизни ни приласкала меня. Никогда я не видел ее небрежно одетой, — впрочем, нарядной тоже. Платье на ней всегда серое, цвета графита. Волосы серые. Руки серые. Единственное украшение — медальон с портретом рано умершей дочки.
Это стопроцентная валлонка, дочка и внучка шахтеров. Шахтером был и Папаша, поэтому кожа у него вся в маленьких синих точечках.
Все молчат. Сходятся в кухне, но разговаривать никому не хочется.
Без десяти двенадцать. Отец поднимается, берет свой хлеб, винтовку и уходит.
Проходя мимо кондитерской, там, где тротуар совсем уж сужается, он вспоминает, что сегодня воскресенье, что у них обедает Валери, и покупает рисовый пудинг за двадцать пять сантимов.
По дороге уже попадаются дети в масках и с картонными накладными носами: сегодня первый день карнавала.
А моя мама спрашивает Валери, пришедшую ее навестить:
— Ты-то как думаешь, будет война?
Это было в 1903 году. |