Я испугал его моей
страстной дружбой; я доводил его до слез, до судорог; он был наивная и
отдающаяся душа; но когда он отдался мне весь, я тотчас же возненавидел его и
оттолкнул от себя, - точно он и нужен был мне только для одержания над ним
победы, для одного его подчинения. Но всех я не мог победить; мой друг был тоже
ни на одного из них не похож и составлял самое редкое исключение. Первым делом
моим по выходе из школы было оставить ту специальную службу, к которой я
предназначался, чтобы все нити порвать, проклясть прошлое и прахом его
посыпать... И черт знает зачем после того я потащился к этому Симонову!..
Утром я рано схватился с постели, вскочил с волнением, точно все это сейчас же и
начнет совершаться. Но я верил, что наступает и непременно наступит сегодня же
какой-то радикальный перелом в моей жизни. С непривычки, что ли, но мне всю
жизнь, при всяком внешнем, хотя бы мельчайшем событии, все казалось, что вот
сейчас и наступит какой-нибудь радикальный перелом в моей жизни. Я, впрочем,
отправился в должность по-обыкновенному, но улизнул домой двумя часами раньше,
чтоб приготовиться. Главное, думал я, надо приехать не первым, а то подумают,
что я уж очень обрадовался. Но таких главных вещей были тысячи, и все они
волновали меня до бессилия. Я собственноручно еще раз вычистил мои сапоги;
Аполлон ни за что на свете не стал бы чистить их два раза в день, находя, что
это не порядок. Чистил же я, украв щетки из передней, чтоб он как-нибудь не
заметил и не стал потом презирать меня. Затем я подробно осмотрел мое платье и
нашел, что все старо, потерто, заношено. Слишком я уж обнеряшился. Вицмундир,
пожалуй, был исправен, но не в вицмундире же было ехать обедать. А главное, на
панталонах, на самой коленке было огромное желтое пятно. Я предчувствовал, что
одно уже это пятно отнимет у меня девять десятых собственного достоинства. Знал
тоже я, что очень низко так думать. "Но теперь не до думанья; теперь наступает
действительность", - думал я и падал духом. Знал я тоже отлично, тогда же, что
все эти факты чудовищно преувеличиваю; но что же было делать: совладать я с
собой уж не мог, и меня трясла лихорадка. С отчаянием представлял я себе, как
свысока и холодно встретит меня этот "подлец" Зверков; с каким тупым, ничем
неотразимым презрением будет смотреть на меня тупица Трудолюбов; как скверно и
дерзко будет подхихикивать на мой счет козявка Ферфичкин, чтоб подслужиться
Зверкову; как отлично поймет про себя все это Симонов и как будет презирать меня
за низость моего тщеславия и малодушия, и, главное, - как все это будет мизерно,
не литературно, обыденно. Конечно, всего бы лучше совсем не ехать. Но это-то уж
было больше всего невозможно: уж когда меня начинало тянуть, так уж я так и
втягивался весь, с головой. Я бы всю жизнь дразнил себя потом: "А что, струсил,
струсил действительности, струсил!" Напротив, мне страстно хотелось доказать
всей этой "шушере", что я вовсе не такой трус, как я сам себе представляю. Мало
того: в самом сильнейшем пароксизме трусливой лихорадки мне мечталось одержать
верх, победить, увлечь, заставить их полюбить себя - ну хоть "за возвышенность
мыслей и несомненное остроумие". Они бросят Зверкова, он будет сидеть в стороне,
молчать и стыдиться, а я раздавлю Зверкова. Потом, пожалуй, помирюсь с ним и
выпью на ты, но что всего было злее и обиднее для меня, это, что я тогда же
знал, знал вполне и наверно, что ничего мне этого, в сущности, не надо, что, в
сущности, я вовсе не желаю их раздавливать, покорять, привлекать и что за
весь-то результат, если б только я и достиг его, я сам, первый, гроша бы не дал.
О, как я молил бога, чтоб уж прошел поскорее этот день! В невыразимой тоске я
подходил к окну, отворял форточку и вглядывался в мутную мглу густо падающего
мокрого снега. |