Всего-навсего
лежало у меня девять рублей. Но из них семь надо было отдать завтра же месячного
жалованья Аполлону, моему слуге, который жил у меня за семь рублей на своих
харчах.
Не выдать же было невозможно, судя по характеру Аполлона. Но об этой каналье, об
этой язве моей, я когда-нибудь после поговорю.
Впрочем, я ведь знал, что все-таки не выдам, а непременно поеду.
В эту ночь снились мне безобразнейшие сны. Не мудрено: весь вечер давили меня
воспоминания о каторжных годах моей школьной жизни, и я не мог от них
отвязаться. Меня сунули в эту школу мои дальние родственники, от которых я
зависел и о которых с тех пор не имел никакого понятия, - сунули сиротливого,
уже забитого их попреками, уже задумывающегося, молчаливого и дико на все
озиравшегося. Товарищи встретили меня злобными и безжалостными насмешками за то,
что я ни на кого из них не был похож. Но я не мог насмешек переносить; я не мог
так дешево уживаться, как они уживались друг с другом. Я возненавидел их тотчас
и заключился от всех в пугливую, уязвленную и непомерную гордость. Грубость их
меня возмутила. Они цинически смеялись над моим лицом, над моей мешковатой
фигурой; а между тем какие глупые у них самих были лица! В нашей школе выражения
лиц как-то особенно глупели и перерождались. Сколько прекрасных собой детей
поступало к нам. Чрез несколько лет на них и глядеть становилось противно. Еще в
шестнадцать лет я угрюмо на них дивился; меня уж и тогда изумляли мелочь их
мышления, глупость их занятий, игр, разговоров. Они таких необходимых вещей не
понимали, такими внушающими, поражающими предметами не интересовались, что
поневоле я стал считать их ниже себя. Не оскорбленное тщеславие подбивало меня к
тому, и, ради бога, не вылезайте ко мне с приевшимися до тошноты казенными
возражениями: "что я только мечтал, а они уж и тогда действительную жизнь
понимали". Ничего они не понимали, никакой действительной жизни, и, клянусь,
это-то и возмущало меня в них наиболее. Напротив, самую очевидную, режущую глаза
действительность они принимали фантастически глупо и уже тогда привыкли
поклоняться одному успеху. Все, что было справедливо, но унижено и забито, над
тем они жестокосердно и позорно смеялись. Чин почитали за ум; в шестнадцать лет
уже толковали о теплых местечках. Конечно, много тут было от глупости, от
дурного примера, беспрерывно окружавшего их детство и отрочество. Развратны они
были до уродливости. Разумеется, и тут было больше внешности, больше напускной
циничности; разумеется, юность и некоторая свежесть мелькали и в них даже из-за
разврата; но непривлекательна была в них даже и свежесть и проявлялась в
каком-то ёрничестве. Я ненавидел их ужасно, хотя, пожалуй, был их же хуже. Они
мне тем же платили и не скрывали своего ко мне омерзения. Но я уже не желал их
любви; напротив, я постоянно жаждал их унижения. Чтоб избавить себя от их
насмешек, я нарочно начал как можно лучше учиться и пробился в число самых
первых. Это им внушило. К тому же все они начали помаленьку понимать, что я уже
читал такие книги, которых они не могли читать, и понимал такие вещи (не
входившие в состав нашего специального курса), о которых они и не слыхивали.
Дико и насмешливо смотрели они на это, но нравственно подчинялись, тем более что
даже учителя обращали на меня внимание по этому поводу. Насмешки прекратились,
но осталась неприязнь, и установились холодные, натянутые отношения. Под конец я
сам не выдержал: с летами развивалась потребность в людях, в друзьях. Я
попробовал было начать сближаться с иными; но всегда это сближение выходило
неестественно и так само собой и оканчивалось. Был у меня раз как-то и друг. Но
я уже был деспот в душе; я хотел неограниченно властвовать над его душой; я
хотел вселить в него презрение к окружавшей его среде; я потребовал от него
высокомерного и окончательного разрыва с этой средой. |