Лужина перестали
замечать, с ним не говорили, и даже единственный тихоня в
классе (какой бывает в каждом классе, как бывает непременно
толстяк, силач, остряк) сторонился его, боясь разделить его
презренное положение. Этот же тихоня, получивший лет шесть
спустя Георгиевский крест за опаснейшую разведку, а затем
потерявший руку в пору гражданских войн, стараясь вспомнить (в
двадцатых годах сего века), каким был в школе Лужин, не мог
себе его представить иначе, как со спины, то сидящего перед ним
в классе, с растопыренными ушами, то уходящего в конец залы,
подальше от шума, то уезжающего домой на извозчике,-- руки в
карманах, большой пегий ранец на спине, валит снег... Он
старался забежать вперед, заглянуть ему в лицо, но тот особый
снег забвения, снег безмолвный и обильный, сплошной белой мутью
застилал воспоминание. И бывший тихоня, теперь беспокойный
эмигрант, говорил, глядя на портрет в газете: "Представьте
себе,-- совершенно не помню его лица... Ну, совершенно не
помню..."
Но Лужин старший, около четырех посматривавший в окно,
видел приближавшиеся сани и лицо сына, как бледное пятнышко.
Сын обычно сразу входил к нему в кабинет, целовал воздух,
прикоснувшись щекой к его щеке, и сразу поворачивался.
"Постой,-- говорил отец,-- постой. Расскажи, что было сегодня.
Вызывали?"
Он жадно смотрел на сына, который отклонял лицо, и ему
хотелось взять его за плечи, встряхнуть его, крепко поцеловать
в бледную щеку, в глаза, в нежный впалый висок. От маленького
Лужина в ту первую школьную зиму трогательно пахло чесноком
из-за впрыскиваний мышьяка, прописанных доктором. Платиновую
полоску ему сняли, но он, по привычке, продолжал скалиться,
подворачивая верхнюю губу. Он был одет в серый английский
костюмчик,-- хлястик сзади, короткие штаны с пуговками пониже
колен. Он стоял у письменного стола, балансируя на одной ноге,
и отец ничего не смел против его непроницаемой хмурости. Сын
уходил, волоча ранец по ковру; Лужин старший облокачивался на
стол, где, в синих школьных тетрадках (прихоть, которую, быть
может, оценит будущий биограф), он писал очередную повесть, и
прислушивался к монологу в соседней столовой, к голосу жены,
уговаривающей тишину выпить какао. "Страшная тишина,-- думал
Лужин старший.-- Он нездоров, у него какая-то тяжелая душевная
жизнь... пожалуй, не следовало отдавать в школу. Но зато нужно
же ему привыкнуть к обществу других мальчуганов... Загадка,
загадка..."
"Съешь хоть кекса",-- горестно продолжал голос за
стеной,-- и опять тишина. Но изредка происходило ужасное:
вдруг, ни с того, ни с сего, раздавался другой голос, визжащий
и хриплый, и, как от ураганного ветра, хлопала дверь. |