Но если бы Эрнандес знал слово «tango», его было бы гораздо легче вставить в строку, чем слова «fandango», «changango» и уж тем более «pango», которого я не слыхал и не читал нигде, кроме как в «Мартине Фьерро».
И все-таки гаучо, сам того не зная, повлиял на танго. Тому есть две причины. Во-первых, у куманьков – креолов-плебеев из города или из городских предместий, которые располагались очень близко к центру, ведь сам город был крохотный, – у куманьков было много общего с гаучо. Самое важное – и те и другие работали с животными. Куманек мог быть скотобойцем, мясником или возчиком – самые знаменитые поножовщики вышли из этих цехов. К тому же – и по-моему, это важно – куманек не ощущал себя куманьком. Куманек ощущал себя креолом, а архетип креола – это гаучо. В этом мы можем удостовериться, слушая слова «Брюнетки», одного из самых старых танго; его цитирует Эваристо Каррьего:
А еще на память приходит фраза Оскара Уайльда, который говорил, что природа подражает искусству; то есть куманек если хоть что-то читал, то только романы Эдуардо Гутьерреса, а если приходил хоть на какой-то спектакль, то это был «Хуан Морейра», поставленный братьями Подестá, что с Востока. Я сам слышал от моего друга Николаса Паредеса (я о нем уже упоминал и потом еще вспомню), как он отозвался о своем знаменитом телохранителе, Хуане Муранье: «А вот и крестьянин». Иными словами, Паредес видел в нем почти что гаучо.
К тому же первые куманьки все были из креолов, а их работа сильно походила на крестьянскую, и между собой, безусловно, они не пользовались обращением «кум», потому что в слове «кум» присутствовал пренебрежительный оттенок; это пренебрежение сохранилось и потом, оно же перешло и на производные слова – «куманек» (которое всегда несет в себе легкое презрение), «кумище» – так отзываются о человеке, который безуспешно пытается подражать куму или же неосознанно ведет себя в этой манере.
Таким образом, у нас есть «кум», один из персонажей танго. Как и все архетипы, «кума», наверное, никогда не существовало в действительности, не бывало таких людей. Но были разные типы куманьков. И вот из всех этих типов самый, в моем представлении, интересный – это задира.
Подумайте, как было бы чудесно, если бы этот тип действительно существовал. Я не хочу сказать, что все куманьки были отважны или драчливы, это выглядело бы абсурдно. Но давайте представим себе жизнь в предместье 1880-х годов – в Буэнос-Айресе, в Ла-Плате, в Росарио, в Монтевидео. Подумаем о бедности жизни в большом общем доме, о тяготах и пресности этой жизни. И подумаем еще вот о чем: эти люди все-таки создали то, что я в одном стихотворении назвал «Секта ножа и отваги». То есть они поставили себе задачу (разумеется, не всегда ее выполняя, ведь помимо храбрецов наверняка встречались и бахвалы, и трусы) быть храбрыми; они, можно сказать, создали такую религию.
И здесь мне вспоминается отрывок из скандинавской саги, дошедшей до нас из Средних веков, дошедшей из очень далекой страны; героев саги спрашивают, верят ли они в Одина или в белого Христа, Христа, который совсем недавно пришел в северные края со Средиземноморья. И один из персонажей отвечает: «Мы верим (или: я верю) в храбрость». Храбрость была его богом, вне зависимости от древней языческой мифологии и новой христианской веры. Такой же идеал имел и задира. В «Мартине Фьерро» сказано: «Ты, дружище, прав: не счесть / горестей простого люда». А Адольфо Биой Касарес рассказал мне историю о крестьянине с ранчо, которому должны были сделать срочную и крайне болезненную операцию. Крестьянину объяснили, что будет очень больно, и даже предложили платок, чтобы тот закусил его во время операции, и тогда этот мужчина ответил – не зная, что произносит фразу, достойную стоиков, достойную Сенеки: «Боль я беру на себя». |