Изменить размер шрифта - +
Так это отец двигает меня: свои связи отдал Тюбику. Странно, я довольно равнодушно воспринимаю эту сенсационную для меня новость, меня больше тревожит сейчас состояние мамы.

— Он обиделся на тебя, почему ты так рано от нас ушёл, — говорит жалко мама. — Он считает, я виновата, я так воспитала тебя — в небрежении к нему. Не надо, Гриша, судить его. Он так безумно любит тебя!

— Мама! Не принижай себя, не смей. Именно ты научила меня любить. Если бы не ты, я не был бы так счастлив…

— Ты счастлив?! — спрашивает мама и улыбается по-детски. — Слава богу, ты счастлив… А я решила…

— Это из-за другого, это…

— Плохо в институте?

— Долгий разговор, мама…

— Ты счастлив?! Спасибо, Гриша, спасибо.

 

10

 

Наши окна выходят на юго-восток, и половину дня дом залит солнцем.

Свой творческий день я провожу у окна. Ставлю мольберт так, чтобы солнце падало на него. Это делать не рекомендуется — под солнцем трудно уловить тональность и свет, но я где-то вычитал: Ван Гог любил поворачивать мольберт к солнцу. Ван Гогу можно, а мне нет?!

Этот апрельский день начался обыкновенно, как всегда, — мы вместе с Тошей позавтракали, и она ушла на работу, а я повернул мольберт к солнцу.

Обыкновенная курсовая работа.

Настроение у меня мерзкое — ещё и поэтому мне нужно солнце. Я уже давно живу двойной жизнью — Тюбиковой и Тошиной. Самое отвратительное то, что я от Тоши вынужден скрывать свою вторую жизнь. Не могу объяснить, как я умудрился подписать отпечатанное Тюбиком «моё» заявление с просьбой «принять меня в ряды»… Не могу объяснить, как я оказываюсь на приёмах иностранцев и в разных высоких комиссиях вместе с Тюбиком и деканом. Сам я никуда не лезу, смирно сижу на занятиях, но меня изымают из аудиторий и ведут — послушного, бессловесного, равнодушного. Моё имя уже знают, оно звучит на всех собраниях, конференциях, оно звенит даже у меня в ушах — отчуждённое, гладкое, плакатное: Григорий Холодов, Холодов Григорий!

При Тоше я пытаюсь быть таким, какой нужен ей: для неё сделал несколько холстов по Достоевскому. Одной рукой Раскольников замахнулся — убить старуху, другую под косым и щедрым снегом протягивает Мармеладову — спасти его. Ещё холст — князь Мышкин, дитя среди чудовищ, рожи которых кривятся, смеются.

Изменились наши отношения с Тошей. Чтобы уверить её в том, что я прежний, я стал более болтливым. Раньше слово при ней получалось с трудом — тормозилось тем, что наполняло меня, сейчас я стараюсь почаще произносить «моя любимая», «моя хорошая», рассказываю полустёршиеся истории папикиных гостей, услышанных в детстве, или анекдоты и транжирю, расплёскиваю себя. Нет, не меньше моё чувство к Тоше, но оно другое: более суетливое, более внешнее.

Из-за постоянного ощущения вины перед ней сегодня я поднялся раньше на два часа, чтобы доставить ей радость — позавтракать вместе с ней, она любит есть вместе. Но она ушла, и осталось только то, что я не выспался, то, что я мелкий, как вода в луже. И осталось солнце — от неё!

В это утро солнце апрельским светом заливает комнату, пыль плывёт светящимися точками. Мы не замечаем её в несолнечные дни, как она вплывает в нас и нашпиговывает нас. Мы замечаем только, что трудно дышать, или то, что щемит сердце или душит кашель.

Что подвело меня к её столу? Солнце, пыль, тайна её души?

Стопкой — записные книжки. Нельзя, стыдно смотреть незаконченную работу. Нельзя, стыдно читать чужие письма. Но я не знаю, с кем Тоша дружит, — она никого не зовёт к нам, с кем встречается после занятий. Домой приходит в шесть-семь, хотя освобождается в два.

Быстрый переход