Их музыка действовала гипнотически: она заставляла мое и без того измученное болезнью и побегом из дома сердце биться еще учащенней, еще сильней сжиматься от негодования при виде несправедливости и трепетать при картинах любви и счастья. На меня до сих пор так не действовали ни марши, с которыми неуклюже боролся я на крыше нашего дома, ни гимн СССР, ни джаз Утесова и Орловой, исполняемый по радио множество раз, ни даже симфонические концерты, которые регулярно крутили по ящику. Еще ни разу не ощущал я себя таким раскованным и свободным, еще ни разу с такой отчетливостью не замечал и не возмущался несправедливостью и не радовался красоте и свободе. Ибо музыке эта была не что иное, как в чистом виде свобода, она была микстурой свободы, она была вернейшим лекарством от страха, и не замечать этого было нельзя.
Я вдруг ясно увидел, как под звуки исполняемого в эти мгновения «Хамелеона» в огромную вращающуюся воронку, образованную мелодией чарующей музыки, постепенно, виток за витком, раскручиваясь гигантскими кольцами, подобно синим кольцам холодного льда, душившим замороженного в фонтане мальчика, начали выползать из меня уродливые кольца страха. С каждым новым аккордом я становился все свободнее и свободнее, чудесная воронка мелодии освобождала меня от тугих холодных объятий, и к моменту, когда она наконец завершилась, я ощутил, что страх навсегда покинул меня. Это было чудесное, еще ни разу в жизни не испытываемое мной чувство. Я чувствовал себя свободным от страхов отца и матери, от страхов Кнопки и Александра Назаровича, которые исподволь навязывались ими всем остальным; от страхов всей бесконечной цепочки моих бесчисленных предков, боявшихся набегов монголо-татар, бесчинств и безумств гражданской войны, немецких бомб и снарядов, неудач своей неудачной карьеры, и от вообще неизвестно чего: каждого шороха и каждого стука, каждого взгляда и хихиканья собравшихся в углу одноклассниц, встреч с бандитами в заледенелых и промерзших аллеях и невозможности никогда попасть в далекую и прекрасную Индию. Слезы навернулись мне на глаза, и, не замечая вокруг ничего, я искренне и счастливо заплакал, размазывая по щекам потоки запоздалой и так дорого доставшейся мне свободы. Я плакал от полного, от абсолютного счастья, зная, что вместе со мной, там, в заледенелом фонтане, плакал бронзовый юноша-рыболов, с каждой новой слезай которого падали одно за другим опутавшие его кольца льда. Я ощущал каждой клеточкой тела, как падают, сбегая вниз талыми струйками, превращаясь в теплую воду такие суровые, казавшиеся вечными ледяные оковы. Я был весь мокрый от этих бежавших по мне талых ручьев, и таким же свободным и мокрым был мой двойник в далеком заледенелом фонтане. Мы оба сбросили с себя ледяные кольца вечного страха, мы оба с ним были одинокими, мокрыми и свободными. Неожиданно я почувствовал, что сильно устал. Неожиданный и сильный прилив счастья, так внезапно поразивший меня, так же внезапно куда-то исчез. Я весь обливался потом и чувствовал необыкновенную потребность выкурить сигарету. Тут как раз, словно чувствуя мое состояние, объявили перерыв на пятнадцать минут, и я, не теряя попусту времени, стал решительно через чьи-то колени и локти пробираться в сторону выхода.
В фойе театра скопилось довольно много народа, все курили, и некоторые даже выходили на улицу. Я тоже решил последовать их примеру, но тут рядом со мной очутилась прелестная троице: Афанасий Петрович тащил за руку испуганного чем-то Аркашу, а следом за ними через людскую толпу торопливо пробиралась Валерия. Козлиная бородка профессора была всклокочена больше обычного, он чуть ли не плевался по сторонам, и громко, никого не стесняясь, вопил: «Безобразие, политическая провокация, я этого так не оставлю! Они еще пожалеют о своей пропаганде насилия! Подумать только – выходить на сцену в чем мать родила, абсолютно голыми, и показывать образцы самого преступного мужеложества! Это оскорбление нашей страны, нашей женщины-матери и женщины-труженицы, нашей школы и нашего образа жизни!» Я, как и многие стоявшие рядом в фойе, был просто ошеломлен этим бессмысленным бредом. |