Пока я обо всем этом думала, сержант, который, видно, действительно крепко ненавидел итальянцев, вдруг спросил, чем объяснить, что вот, мол, все немцы сражаются на фронте, а здесь среди беженцев столько молодых парней, и они сидят сложа руки. Тогда Микеле, повысив голос чуть ли не до крика, ответил, что он и все остальные сражались за Гитлера и за немцев в Греции, в Африке и в Албании и готовы сражаться вновь, до последней капли крови; и что все тут, в горах, ждут не дождутся, когда великий и доблестный Гитлер одержит решающую победу и сбросит в море всех этих сукиных сынов англичан и американцев. Сержант, казалось, был несколько удивлен этой тирадой; он подозрительно оглядел Микеле с ног до головы, и видно было, что он ему не очень-то верит. Однако придраться к словам Микеле было трудно и сказать немцу было нечего, даже если он и не верил. И вот, еще немного покрутившись в домиках беженцев и все обшарив, но как-то спустя рукава, с неохотой и очень вяло, немцы, к большому облегчению для всех нас, ушли вниз, в долину.
Однако я была совсем огорошена поведением Микеле. Не скажу, что он должен был ругать немцев в глаза, но все это вранье, которое он преподнес им с таким нахальным видом, меня крайне удивило. Высказала ему я это, а он, пожав плечами, ответил:
— С нацистами все дозволено: и врать, и предавать, и, если возможно, убивать. Как ты вела бы себя с ядовитой змеей, с тигром, с разъяренным волком? Ты ведь старалась бы справиться с ними, не очень-то разбираясь в средствах. Небось ты не пыталась бы их уговаривать или как-нибудь задобрить, заранее зная, что это бесполезно. Так же и с нацистами. Они поставили себя вне рода человеческого, они жестоки, как дикие звери, и потому по отношению к ним все средства хороши. Ты тоже, как и этот столь образованный английский офицер, никогда не читала Данте. Но если бы ты его читала, знала бы, что Данте говорит: «И любезностью была в нем грубость его».
Спросила я, что же означает эта фраза Данте, и он тогда объяснил мне, что он хотел этим сказать: по отношению к таким людям, как нацисты, даже лгать им и их предавать — это и то слишком большая любезность, не заслуживают они даже этого. Тогда я сказала, просто так, лишь бы что-нибудь сказать, что ведь среди нацистов, как всегда это бывает, могут быть и хорошие, и плохие люди, и откуда он может знать, что эти двое плохие? Но Микеле тут рассмеялся:
— Здесь дело не в том, хорошие они или плохие. Может, они и хороши со своими женами и детьми: ведь волки и змеи тоже хорошо относятся к своим детенышам и самкам, но по отношению ко всему человечеству — а это ведь самое главное, — то есть к тебе, ко мне, к Розетте, ко всем этим беженцам и крестьянам они могут быть только плохими.
— А почему?
— Потому, — сказал он, на минуту задумавшись, — что, по их убеждению, то, что мы называем злом, это добро. И поэтому, совершая зло, они думают, что делают добро, то есть исполняют свой долг.
Не убедил меня Микеле, мне казалось, что я не до конца поняла его слова. Однако он меня уже не слушал и закончил, словно говоря сам с собой:
— Да, конечно, сочетание всяческого зла и чувства долга — вот это и есть нацизм.
В самом деле, любопытный тип был этот Микеле — такой добрый и в то же время такой суровый.
Помню другую нашу встречу с немцами, произошла она совсем при других обстоятельствах. Как всегда, у нас было очень мало муки — теперь когда я пекла хлеб, то пускала в ход не только мелкие, но и крупные отруби. Поэтому однажды мы решили сходить в долину и попытаться достать там немножко муки в обмен на яйца. Купила я у Париде яйца, их было шестнадцать штук, и я надеялась, доплатив еще денег, получить за них несколько килограммов белой муки. Мы еще ни разу не спускались в долину с того самого дня, как попали под бомбежку, которая до смерти напугала бедного Томмазино, и, сказать по правде, отчасти тоже поэтому неохота мне было идти в долину. |