Улица была
отзывчива и совершенно пуста. Высоко над ней, на поперечных проволоках,
висело по млечно-белому фонарю; под ближайшим из них колебался от ветра
призрачный круг на сыром асфальте. И это колебание, которое как будто не
имело ровно никакого отношения к Федору Константиновичу, оно-то однако, со
звенящим тамбуринным звуком, что-то столкнуло с края души, где это что-то
покоилось и уже не прежним отдаленным призывом, а полным близким рокотом
прокатилось "Благодарю тебя, отчизна...", и тотчас, обратной волной: "за
злую даль благодарю...". И снова полетело за ответом: "...тобой не
признан...". Он сам с собою говорил, шагая по несуществующей панели; ногами
управляло местное сознание, а главный, и в сущности единственно важный,
Федор Константинович уже заглядывал во вторую качавшуюся, за несколько
саженей, строфу, которая должна была разрешиться еще неизвестной, но вместе
с тем в точности обещанной гармонией. "Благодарю тебя..." -- начал он опять
вслух, набирая новый разгон, но вдруг панель под ногами окаменела, все
кругом заговорили сразу, и он кинулся, мигом отрезвясь, к двери своего дома,
ибо за нею был теперь свет.
Скуластая, немолодая дама, в накинутом, сползавшем с плеча, каракулевом
жакете, кого-то выпуская, задержалась вместе с выпускаемым в дверях. "Так вы
не забудьте, золотце", -- просила она вялым житейским голосом, когда
подоспел, осклабясь, Федор Константинович, тотчас ее узнавший: нынче утром
встречала с мужем свою мебель. Но и выпускаемого он тоже узнал, -- это был
молодой живописец Романов: раза два сталкивался с ним в редакции. С
удивленным выражением на изящном лице, эллинскую чистоту коего бесповоротно
портили темные, кривые зубы, он поздоровался с Федором Константиновичем,
который затем, неловко поклонившись даме, державшей самое себя за ключицы,
огромными шагами кинулся вверх по лестнице, отвратительно споткнулся на
загибе ее и дальше полез, трогая перила. Заспанная, в халате, Стобой была
страшна, но это продолжалось не долго. У себя в комнате он с трудом нащупал
свет. На столе блестели ключи, и белелась книга. "Уже кончилась", -- подумал
он. Так недавно он раздаривал знакомым экземпляры, со строгим приветом, на
искренний суд, а теперь было стыдно вспомнить и эти надписи, и то, как все
последние дни он жил счастьем книги. А ведь ничего особенного не произошло:
нынешний обман не исключал завтрашней или послезавтрашней награды, но каким
то образом он пресытился мечтой, и теперь книга лежала на столе, вся в себе
заключенная, собою ограниченная и законченная, и уже не изливалась могучими,
радостными лучами, как прежде.
Когда же он лег в постель, только начали мысли укладываться на ночь, и
сердце погружатья в снег сна (он всегда испытывал перебои, засыпая), Федор
Константинович рискнул повторить про себя недосочиненные стихи, -- просто,
чтобы еще раз порадоваться им перед сонной разлукой; но он был слаб, а они
дергались жадной жизнью, так что через минуту завладели им, мурашками
побежали по коже, заполнили голову божественным жужжанием, и тогда он опять
зажег свет, закурил и, лежа навзничь, -- натянув до подбородка простыню, а
ступни выпростав, как Сократ Антокольского, -- предался всем требованиям
вдохновения. |