Меня неопределенно волновала эта странная,
прекрасная, а все же ядовитая живопись, я чувствовал в ней некое
предупреждение, в обоих смыслах слова: далеко опередив мое собственное
искусство, оно освещало ему и опасности пути. Сам же художник мне был до
противности скучен, -- что-то было невозможное для меня в его чрезвычайно
поспешной, чрезвычайно шепелявой речи, сопровождавшейся никак с нею не
связанным, машинальным маячением лучистых глаз, "Послушайте", -- сказал он,
плюнув мне в подбородок, -- "давайте, я познакомлю вас с Маргаритой
Львовной, она заказала мне вас как-нибудь привести, приходите, мы устраиваем
такие, знаете, вечеринки в мастерской, с музыкой, бутербродами, красными
абажурчиками, бывает много молодежи, Полонская, братья Шидловские, Зина
Мери...".
Имена эти были мне неведомы, желания проводить вечера в обществе
Всеволода Романова я не испытывал никакого, плосколицая жена Лоренца меня
тоже не занимала никак, -- так что я не только не принял приглашения, но с
тех пор стал художника избегать.
Со двора по утрам раздавалось -- тонко и сдержанно-певуче: "Prima
Kartoffel", -- как трепещет сердце молодого овоща! -- или же замогильный бас
возглашал: "Blumen Erde". В стук выколачиваемых ковров иногда вмешивалась
шарманка, коричневая на бедных тележковых колесах, с круглым рисунком на
стенке, изображавшим идиллический ручей, и вращая то правой, то левой рукой,
зоркий шарманщик выкачивал густое "O sole mio". Оно уже приглашало в сквер.
Там каштановое деревцо, подпертое колом (ибо, как младенец не умеет ходит,
оно еще не умело расти без помощи), вдруг выступило с цветком больше него
самого. Сирень же долго не распускалась; когда-же решилась, то в одну ночь,
немало окурков оставившую под скамейками, рыхлой роскошью окружила сад. На
тихой улочке за церковью, в пасмурный июньский день, осыпались акации, и
темный асфальт вдоль панели казался запачканным в манной каше. На клумбах,
вокруг статуи бронзового бегуна, роза "слава Голландии" высвободила углы
красных лепестков, и за ней последовал "генерал Арнольд Янссен". В июле, в
веселый и безоблачный день, состоялся очень удачный муравьиный лет: самки
взлетали, их пожирали воробьи, взлетая тоже; а там, где им никто не мешал,
они долго потом ползали по гравию, теряя свои слабые бутафорские крылья. Из
Дании сообщали, что вследствие необычайной жары там наблюдаются
многочисленные случаи помешательства: люди срывают с себя одежды и бросаются
в каналы. Бешеными зигзагами метались самцы непарного шелкопряда. Липы
проделали все свои сложные, сорные, душистые, неряшливые метаморфозы.
Федор Константинович проводил большую часть дня на темно-синей скамейке
в сквере, без пиджака, в старых парусиновых туфлях на босу ногу, с книгой в
длинных загорелых пальцах; а когда солнце слишком наваливалось он закидывал
голову на горячий край спинки и долго жмурился; призрачные колеса городского
дня вращались сквозь внутреннюю бездонную алость, и пробегали искры детских
голосов, и книга, раскрытая на коленях, становилась всё тяжелее, всё
бескнижнее; но вот алость темнела наплывом, и, приподняв вспотевший затылок,
он раскрывал глаза и опять видел сад, газон с маргаритками, свеже политый
гравий, девочку, самое с собой игравшую в классы, младенца в коляске,
состоявшего из двух глаз и розовой трещетки, путешествие слепнувшего,
дышущего, лучащегося диска сквозь облако, -- и снова всё разгоралось, и с
грохотом проезжал вдоль сада по пятнистой, обсаженной волнующимися
деревьями, улице угольный грузовик, с черным угольщиком на высоком, тряском
сиденье, державшим в зубах за стебель изумрудно-яркий лист. |