Это был разговор с тысячью собеседников, из которых лишь один
настоящий, и этого настоящего надо было ловить и не упускать из слуха. Как
мне трудно, и как хорошо... И в разговоре татой ночи сама душа нетататот...
безу безумие безочит, тому тамузыка татот...
Спустя три часа опасного для жизни воодушевления и вслушивания, он
наконец выяснил всё, до последнего слова, завтра можно будет записать. На
прощание попробовал вполголоса эти хорошие, теплые, парные стихи.
Благодарю тебя, отчизна,
за злую даль благодарю!
Тобою полн, тобой не признан,
я сам с собою говорю.
И в разговоре каждой ночи
сама душа не разберет,
мое-ль безумие бормочет,
твоя-ли музыка растет...
-- и только теперь поняв, что в них есть какой-то смысл, с интересом его
проследил -- и одобрил. Изнеможенный, счастливый, с ледяными пятками, еще
веря в благо и важность совершенного, он встал, чтобы потушить свет. В
рваной рубашке, с открытой худой грудью и длинными, мохнатыми, в бирюзовых
жилах, ногами, он помешкал у зеркала, всё с тем же серьезным любопытством
рассматривая и несовсем узнавая себя, эти широкие брови, лоб, с мыском
коротко остриженных волос. В левом глазу лопнул сосудец, и скользнувший с
угла рудой отлив придавал что-то цыганское темному блеску зрачка. Господи,
как за эти ночные часы обросли впалые щеки, -- словно влажный жар
стихотворчества поощрял и рост волос! Он повернул выключатель, но в комнате
нечему было сгуститься, и как встречающие на дымном дебаркадере, стояли
бледные и озябшие предметы.
Он долго не мог уснуть: оставшаяся шелуха слов засоряла и мучила мозг,
колола в висках, никак нельзя было от нее избавиться. А тем временем комната
совсем просветлела, и где-то -- должно быть в плюще -- шалые воробьи, все
вместе, вперебивку, до одури звонко: большая перемена у маленьких.
Так началось его жительство в новом углу. Хозяйка не могла привыкнуть к
тому, что он спит до часу дня, неизвестно, где и как обедает, а ужинает на
промасленных бумажках. О его сборничке так никто и не написал, -- он
почему-то полагал, что это само собою сделается, и даже не потрудился
разослать редакциям, -- если не считать краткой заметки (экономического
сотрудника Васильевской "Газеты"), где высказывался оптимистический взгляд
на его литературную будущность и приводилась одна из его строф с бельмом
опечатки. Танненбергскую улицу он узнал ближе, и она выдала ему все свои
лучшие тайны: так, в следующем доме внизу жил старичек сапожник по фамилии
Канариенфогель, и действительно у него стояла клетка, хоть и без палевой
пленницы, в окне, среди образцов починенной обуви, но башмаки Федора
Константиновича он, посмотрев на него поверх железных очков своего цеха,
чинить отказался, и пришлось подумать о том, как купить новые. |