Федор Константинович проводил большую часть дня на темно-синей скамейке
в сквере, без пиджака, в старых парусиновых туфлях на босу ногу, с книгой в
длинных загорелых пальцах; а когда солнце слишком наваливалось он закидывал
голову на горячий край спинки и долго жмурился; призрачные колеса городского
дня вращались сквозь внутреннюю бездонную алость, и пробегали искры детских
голосов, и книга, раскрытая на коленях, становилась всё тяжелее, всё
бескнижнее; но вот алость темнела наплывом, и, приподняв вспотевший затылок,
он раскрывал глаза и опять видел сад, газон с маргаритками, свеже политый
гравий, девочку, самое с собой игравшую в классы, младенца в коляске,
состоявшего из двух глаз и розовой трещетки, путешествие слепнувшего,
дышущего, лучащегося диска сквозь облако, -- и снова всё разгоралось, и с
грохотом проезжал вдоль сада по пятнистой, обсаженной волнующимися
деревьями, улице угольный грузовик, с черным угольщиком на высоком, тряском
сиденье, державшим в зубах за стебель изумрудно-яркий лист.
Под вечер он шел на урок, -- к дельцу с бледными ресницами, смотревшему
на него с недобрым недоумением в тусклом взгляде, когда он ему беспечно
читал Шекспира; или к гимназистке в черном джемпере, которую ему иногда
хотелось поцеловать в склоненную желтоватую шею; или к развеселому
коренастому морскому офицеру, который говорил "есть" и "обмозговать" и
готовился "дать драпу" в Мексику, тайно от своей сожительницы, шестипудовой,
страстной и скорбной старухи, случайно в одних розвальнях с ним бежавшей в
Финляндию и с тех пор в вечном отчаянии ревности кормившей его кулебяками,
варенцом, грибками... Кроме того, бывали прибыльные переводы, какая-нибудь
докладная записка о низкой звукопроводности плиточных полов, или трактат о
подшипниках; и наконец, небольшой, но особенно драгоценный доход приносили
стихи, которые он сочинял запоем и всё с тем же отечественно лирическим
подъемом, причем одни не дотягивали до полного воплощения и рассеивались,
оплодотворяя тайную глубину, а другие, до конца подчищенные и снабженные
всеми запятыми, увозились в редакцию, -- сперва подземным поездом с бликами
отражений, быстро поднимавшихся по медным вертикалам, затем -- огромным и
странно пустым лифтом на восьмой этаж, где в конце серого как пластелин
коридора, в узкой комнатке, пахнувшей "разлагавшимся трупом злободневности"
(как острил первый комик редакции), сидел секретарь, лунообразный флегматик,
без возраста и словно без пола, не раз спасавший положение, когда граживали
разгромом недовольные той или другой заметкой, -- какие-нибудь местные
платные якобинцы или свой брат, шуан, здоровенный прохвост из мистиков.
Гремел телефон, промахивал, развеваясь, метранпаж, театральный
рецензент всё читал в углу приблудную из Вильны газетку. "Разве вам
что-нибудь причитается? Ничего подобного", -- говорил секретарь. |