|
Увы и ах, другого выбора у нас нет.
Последние слова дались мне с трудом. Но это была правда. Война не оставляет места для сантиментов, когда на кону стоят жизни.
Тарасов молчал. Он смотрел на своих раненых. Зыков отвёл взгляд. Санитар Тарасова опустил голову, пряча лицо в ладонях.
«Давай, решай, — подумал я про себя. — Выбора ведь реально нет, и ты это понимаешь. Да, конечно, это жестоко, но это война!»
— Ладно, — наконец выдавил Тарасов. — Ладно. Делаем, как сказал Ковальчик. Костя, сколько у нас ходячих?
— Шесть человек, — ответил тот, не поднимая головы. — Ещё четыре смогут пойти, если их поддержат с двух сторон. Остальные… — он замолчал.
— Так, а сколько носилок? — спросил я.
— Восемь. Но две — самоделки, из досок и тряпок.
Угу… такие скорее всего развалятся.
— Значит, шесть надёжных, — подсчитал я. — А тяжёлых, лежачих, сколько?
— Двенадцать.
Мда… Шесть носилок на двенадцать тяжёлых — половину не унести. И это ещё если ход вообще есть. А нет — останутся все.
В этот момент санитар Костя поднял голову.
— Ещё… товарищ командир. Есть ещё проблема — Воронов.
— А что с ним? — нахмурился Тарасов.
— У него рана на ноге загноилась, начался сепсис. Ему нужен тот самый сульфаниламид, — он искоса посмотрел на меня, понимая, у кого он есть. — Иначе Володька лишится ноги. А ничего не делать — помрёт.
Я посмотрел на санитара. Потом на свой вещмешок, где лежала коробка с немецким порошком. Семь пакетиков. Всего семь.
И вся эта горстка уже была расписана в голове до последней бумажки. Тарасову — ещё одну-две дозы, чтобы рана начала заживать. Две, в идеале, отложить про запас — вдруг кому из «ходячих» станет хуже в коллекторе. Остальное — мне. Три дня, чтобы хоть немного отбить лихорадку. А мне и трёх было мало.
Отдать пакет чужому раненому — значит выдернуть его из своей доли. Останется два. Две дозы на всю дорогу, на меня, на любого, кто сорвётся. Если порошок подействует хуже, чем я рассчитываю, двух не хватит. И подыхать раньше срока мне, если честно, не хотелось.
Твою мать.
Я посмотрел на Тарасова, а тот на меня, скрестив руки на груди. Мужик ждал моего решения. Он понимал, что этот порошок мой, добытый моей кровью и моим риском. И решение тоже моё.
— Покажи мне Воронова, — сказал я санитару.
Костя подвёл меня к углу, где на куче грязных шинелей лежал молодой парень. Лицо белое, губы потрескавшиеся, глаза прикрыты. Нога, перевязанная почерневшими бинтами, распухла. Запах шёл ужасный. Не буду я описывать, как пахнет гниющая плоть.
Я присел рядом — колени подломились, и меня повело; пришлось упереться рукой в стену. Приложил ладонь ко лбу парня. Кожа сухая и горячая.
«И у него лихорадка. Как у меня. Только его она доедает быстрее».
— Воронов, — позвал я. — Воронов, слышишь?
Веки дрогнули, он с трудом приоткрыл глаза. Взгляд плыл, не цеплялся за моё лицо.
— Воронов. Ты меня слышишь?
Через пару секунд взгляд собрался, зрачки застыли. Он коротко кивнул.
— Слышу, — прохрипел он. — Я здесь… работал. До войны. Истопником при больнице… ходы под ней знаю…
Мы с Тарасовым переглянулись. А ведь я и сам, когда лез за лекарствами, видел эти подземные коридоры: корпуса под землёй связаны понизу, как я и говорил ещё во дворе. Старик не выдумывал.
— За тем завалом немцы, — прошептал Воронов, и меня это насторожило: значит, соображает, обстановку ловит. |