|
Главное — выжить.
Иду по коридору нехотя, сначала заглядываю на кухню. Здесь все такое же, как я помню. Даже борщ на плите еще теплый и нетронутый, будто сваренный утром. Электрический чайник стоит скорее для красоты: стоило нажать кнопку, и в квартире выбивало пробки и розетка плавилась.
— А что вы хотели? Тут проводка алюминиевая, советская, — говорил электрик. — Надо менять все.
Для нас поменять хоть что-то тогда приравнивалось к «поменять все и начать ремонт», который был нужен, но по-прежнему не вписывался в расписание. Поэтому чайник у нас был эмалированный, тошнотворного желтого оттенка. Мама отрыла его где-то в шкафу. Лучше так, чем кипятить воду в кастрюле.
Из кухни по тому же коридору перехожу в гостиную. В ней на удивление оживленно. По ковру ползаю маленький я, передвигая крохотную железную машинку. Она по инерции едет вперед, если оттянуть назад, и я упорно отправляю ее в сервант — во всю стену, от пола до потолка. Родители рядом отношения выясняют, не подбирая выражений. Я их не слушаю: таких взрослых слов еще не понимал. Как и не понимал той злобы, что между ними. Они о деньгах спорят, о том, кто больше для семьи делает, и о том, что с ребенком три года в декрете сидеть — не работа. Мама упрекает отца, что он сына хотел — и вот он я, забравший половину ее здоровья. Сижу играю с долбаной машинкой, которая теперь бьет не только по серванту, но и по их мозгам.
Всего этого я не помню. Я себя в детстве лет до шести не помню, да и потом лишь обрывками. Но помню машинку, маленькую и тяжелую. У мамы такую просил, чтобы сама по себе ездить могла, но она не покупала. Я не понимал почему, пока не увидел, как отец машинку эту выхватывает из моих рук, под нос ей сует и бросает не глядя. Машинка в меня прилетает. Точно в лоб, где у меня настоящего над бровью едва заметный шрам. Родители смотрят на меня в оцеплении, я молча смотрю на них, а потом рыдать начинаю. Так громко, что по ушам режет.
Мой плач становится оглушительным даже для меня, я закрываю уши руками и выхожу из гостиной. Возвращаюсь к входной двери: изнутри она выкрашена белой краской, а снаружи отделана черным кожзамом с кнопками. Открываю — на пороге стоят люди в кожаных куртках, заходят без приглашения, отталкивая меня к старенькому трюмо, которое под моим весом жалобно хрустит. Прикрепленное к нему большое зеркало отваливается, остается только накренившаяся тумбочка.
Люди в кожаных куртках уводят моего отца под руки; мама кричит, пытаясь расцепить железную хватку их грубых пальцев. Она за ними в подъезд выходит, соседей помочь просит; я следом иду по лестничным пролетам.
Меня ослепляет свет. Делаю шаг назад и возвращаюсь в полусумрак комнаты. За спиной все так же приглашающе открыта дверь.
Дышу как спортсмен после марафона, еле живым добравшийся до финиша. В груди скручивает, как если ступеньку пропустить, — только я сорвался ниже. Сейчас нетрудно догадаться, что стремные дядьки в кожанке — это не лучшие друзья твоего отца и что за бутылкой водки они обсуждают не былые деньки, а то, как один другого, живым или мертвым, закатает в фундамент очередной серой пятиэтажки, если этот другой долг не вернет. И что из этих двух или трех человек пьет только один. Тот, у которого жена и маленький сын в соседней комнате. Она — тупая слишком, а с сосунка брать нечего. Разве что пару игрушек, которые можно подогнать своим детям.
Мы на могилу к отцу ходили на Пасху и за неделю до, чтобы навести порядок. Его смерть для меня была чем-то, что я принял как должное. В моей голове его образ сохраняли лишь редкие фото из семейного альбома и тот портрет, что был прикручен шурупами к серому памятнику.
Мне не рассказывали о его смерти. «Ушел за хлебом и не вернулся» тоже не работало. Лишь бабушка по телефону напоминала матери, что сын — весь в отца. Она говорила, что гены не клопы, обещала приехать и свернуть мне шею, если я ее дочери продолжу жизнь портить, а в итоге не объявилась даже на ее похоронах. |