Комнату заливал ослепительный свет множества ламп, призванных имитировать естественное освещение, и в итоге комната превратилась в нечто среднее между пустыней в полдень и «Уолмартом».
Стен было не видно из‑за нагромождения холстов, прислоненных к каждой свободной поверхности. Неукротимое буйство красок, реалистичные фигуры в нереалистичных позах, обычные формы необычных цветов, изображенные в неожиданном свете привычные места. Я словно очутился во сне, где все знакомое предстает в непривычном виде.
Все возможно в странной кроличьей норе.
Что, к примеру, вот это – зеркало или портрет?
Словно во сне, все узнаваемо – и непривычно.
Во что‑то иное превращается каждый предмет.
Я остановился перед двумя громадными полотнами, прислоненными к одной из стен. На обоих был изображен мужчина, целующий в шею женщину, однако цвета кардинально различались. Одно было выполнено в красно‑фиолетовых тонах. Оно казалось кричащим, безобразным, коммерческим. На втором краски были приглушенными, голубыми и бледно‑лиловыми, перетекающими одна в другую. В нем присутствовала какая‑то недоговоренность, загадка. Я вспомнил, как мы с Грейс целовались в книжном магазине, какой теплой и настоящей она была в моих объятиях.
– И какое тебе нравится больше?
Тон у матери Грейс был веселый и дружелюбный. Для себя я определил его как ее галерейный голос. Именно таким тоном она усыпляла бдительность зрителей, чтобы они, размякнув, легче раскошеливались.
Я кивнул в сторону голубого полотна.
– Оно вне конкуренции.
– Правда? – неподдельно изумилась она. – Ты первый, кто так ответил. Это пользуется куда большей популярностью. – Она подошла поближе и указала на красное полотно. – Я продала сотни его репродукций.
– Симпатичное, – сказал я вежливо, и она рассмеялась.
– Оно ужасно. А знаешь, как они называются? – Она указала сначала на голубое, потом на красное. – «Любовь» и «Страсть».
– Что, я провалил проверку на маскулинность? – улыбнулся я.
– Потому что выбрал «Любовь»? Я так не считаю, но это я. Грейс сказала, что глупо было рисовать одну и ту же картину дважды. И еще заявила, что на обеих глаза у мужчины посажены слишком близко.
– Очень в ее духе, – усмехнулся я. – Впрочем, она же не художница.
Губы матери Грейс печально скривились.
– Нет. У нее очень прозаический характер. Не знаю, в кого она такая.
Я неторопливо перешел к следующей серии полотен; на одном дикие животные шествовали между магазинных вешалок с одеждой, на другой олень примостился на высоких окнах, на третьей из водостока выглядывали рыбы.
– И вас это огорчает.
– Да нет. Отнюдь. Грейс есть Грейс, нужно просто принимать ее такой, какая она есть. – Она отступила назад, чтобы не мешать мне смотреть; сказывался многолетний опыт общения с потенциальными покупателями. – И потом, ей не так сложно будет пробиться в жизни. Найдет себе нормальную, приличную работу, у нее будет хороший стабильный заработок.
– Эта женщина слишком щедра на уверения, мне кажется, – процитировал я «Гамлета», не глядя на нее.
И услышал, как она вздохнула.
– Наверное, всем хочется, чтобы их дети были похожи на них самих. Грейс интересуют только цифры и то, как устроен окружающий мир. Мне сложно ее понять.
– Она могла бы сказать то же самое про вас.
– Согласна. Но ты‑то имеешь отношение к искусству. Должен иметь.
Я пожал плечами. За дверью я заметил гитару в чехле, и руки у меня так и зачесались подобрать аккорды к мелодиям, которые звучали в мозгу.
– К живописи не имею. Я немного играю на гитаре.
Повисла долгая пауза; я рассматривал картину, на которой лиса выглядывала из‑под стоящей у обочины машины, а мать Грейс наблюдала за мной. |