|
– Ты что, Наташа?
– От счастья это... Так бы вот и стояла с тобой, обнявшись. Замерла бы на всю жизнь... Как бы я берегла тебя!..
– Спасибо, Наташа, – прошептал он и опять прижался к её губам. – Ты даже не знаешь, какая ты хорошая. Просто чудесная...
– Как ты там живёшь, Серёжа, в Москве?
Он рывком отшатнулся от неё, словно она неосторожно притронулась к открытой, саднящей ране. Она испугалась.
– Что ты?
– Плохо я там живу, – сказал он с досадой. – С одной службы уволился, с другой уволился. От ученья отказался. Стихи мои не печатают...
– Ну и что? – Она отнеслась к его словам по взрослому разумно, как к юношескому заблуждению, не стоящему никакого внимания. – Напечатают. Непременно напечатают. Вот увидишь... Ты уж потерпи, Серёжа. Не вешай голову, не страдай чересчур. Ведь ты самый хороший на земле человек, самый умный, и стихи твои самые хорошие... Ты мне верь, Серёжа. Всё случится так, как ты надумал. – И добавила невпопад, с трогательной наивностью: – Я за тебя буду Богу молиться...
Есенин тихо рассмеялся над её бесхитростной, но безоговорочной и неистребимой верой в него.
– Зря смеёшься, я правду говорю. – Она поспешно застегнулась, прикрыла рот шалью.
– Не обижайся, Наташа. Я смеюсь от радости...
Сняв варежку, приложил её руку к своей щеке. Рука была горячая, твёрдая, с шершавой ладошкой.
– Иди, Серёжа, холодно, – сказала она. – И я пойду. А то мама запросит воды, а меня рядом нет. – Она взяла его под руку, вывела на свет, поглядела на него, чуть наклонив голову набок, улыбнулась с грустью и побежала к избе.
Есенин проследил, как она озабоченно взошла на крыльцо, постоял немного на ветру, затем побрёл по рассыпчатому, шуршащему снегу к дому; рядом неотступно следовала его чёрная тень.
Дверь оказалась незапертой – должно быть, мать позабыла накинуть крючок, – и Есенин тихо, стараясь не зацепить что нибудь в сенях, шагнул в избу. Задержался у порога, вглядываясь в сумрак. Здесь хранились отстоявшееся тепло, сверчковая тишина, запах соломы, а в окошки упруго вдавливалось зеленоватое свечение месяца. Оно залило стол, стекая на пол, ломаясь на перегородке.
Есенин опустил поклажу. Рука наткнулась на что то живое, нежное и тёплое, нагнулся: телёнок. Погладив его шёлковое ухо, взял наволочку, предусмотрительно переложил на другое место – сколько же было изжёвано телятами его рубашек! Под ногами сухо потрескивала солома.
– Кто там? – За лёгкой занавеской скрипнула деревянная кровать. – Серёжа, ты? – Голос у матери был приглушённый, неспокойный.
– Я, мама... – Есенина всегда изумляло её безобманное чутьё.
– Как же ты среди ночи то?.. – Она на ощупь одевалась, шурша сарафаном.
– Поезд так пришёл... с опозданием...
Мать вышла в горницу сонная, медлительная, погладила его по волосам.
– Чего в потёмках сидишь, вздуй огонь.
– Не надо. Девчонок разбудим. Налей мне, пожалуйста, молока, попью и лягу. На печке... – Он повесил пальто и шапку на гвоздь, примостился к углу стола, взял кружку, отхлебнул молока с тем особенным удовольствием, какое испытываешь только дома.
Мать сидела напротив, едва различимая, будто пряталась в полутьме.
– Красавка отелилась, бычка принесла, – сообщила она вполголоса. – Молоком теперь Бог не обидит. И творожок есть... – И тут же забеспокоилась: – Что же ты не писал, сынок? Как вы там живете? – Она словно догадывалась о чём то неладном в его московской жизни.
– Ничего, живём пока... – Есенин откусывал от ржаного ломтя и запивал молоком. Ему не хотелось расстраивать мать жалобами – не станет спать совсем. |