|
Он лишь видел, как над ним, над его поэзией – поэзия была его живой душой, он не отделял её от себя никогда – нависала угроза. Он обязан был её спасти.
– Прощай, Таня! Спасибо! – крикнул Есенин. Он вскочил на подоконник и выпрыгнул в окно. Птицей перелетел через садовую изгородь и побежал по улице.
Гриша Черняев едва поспевал за ним.
– Свернём в этот проулок, – подсказал он. Свернули. Летели дальше кривыми переулками, в ночь, в безопасность, пока не очутились на окраине городка, в небольшой рощице. Остановились. Здесь было так тихо, что слышно было – точно язык о края колокола – билось, звенело в груди сердце. Чуть чуть шелестели на берёзах листья. Дышали бурно, молчали.
– А ведь саданул бы он меня ножом, Калабухов то, – проговорил Есенин, успокаиваясь.
– Очень просто, – ответил Черняев. – Ему это ничего не стоит. Воспитала православная церковь матушка разбойника.
– Негодяй! – Есенин устало прислонился к стволу берёзы. – И Тиранов с ними. Поэт называется. Из зависти... Но меня не так то легко взять, не на того напали!..
Глаза привыкли к темноте, и различимее стали стволы берёз, стоящие поодаль друг от друга, старые, крупные, в чёрных пятнах. Верховой порыв ветра сорвал облачную фату с луны, и она зарделась густо и светло, и берёзы как бы заструились, ослепляя взгляд, а поляны между ними сделались выпуклыми и зыбкими. Волшебство майской ночи! Колдовство!..
Гриша Черняев сказал:
– Тебе в интернате показываться нельзя, Серёжа. Тебя там могут искать, а найдут – несдобровать тебе. Жди меня здесь, я притащу сюда твой сундучок.
– Спасибо, Гриша. Ты, пожалуй, правильно рассудил. Найдёшь меня здесь. Только – чтобы не забыть! – я очень попрошу тебя: вот эту карточку мою передай Грише Панфилову. – Он достал из кармана фотографию и подал Черняеву.
– Хорошо, Серёжа, передам...
Проводив Черняева, Есенин опустился на корневища, обросшие мягким мхом, закрыл глаза и задремал. А луна всё так же щедро плескала свой свет на перелески, на озера, на стога, на крылечки изб, и казался этот свет неиссякаемым, трепетным и поющим.
14
Ветер шёл из за Оки широкой стеной, несильный и тёплый, нёс едва уловимый горьковатый запах нагретых трав. И рожь, ещё зелёная, с только что выметнувшимися метёлками усатых колосьев, пружинилась под ветром, то приникая к самой земле, то опять выпрямляясь, – полевая зелёная зыбь. На просторе голубизны одиноко и полновластно купалось солнце, а чуть ниже солнца висели жаворонки и, захлёбываясь от восторга, прославляли росяной утренний мир полей и солнца.
Есенин шагал знакомым просёлком – ржаным коридором среди родных полей. Не спешил. На плече котомочка со скудными вещичками – сундучок он бросил там, в роще, – пальтецо на согнутом локте, в руке шляпа. Изредка он останавливался, улыбался, подставив лицо ветру – ветер гладил его нежно, по братски; и он напевал и насвистывал беспечно, словно жаворонок, недвижно повисший над головой...
Позади осталась школа. Узилище. Острог. Ад. Впрочем, почему же ад? Да, возможно, и ад, и Есенин прошёл все его круги. Но, кочуя по кругам, он времени зря не рассеивал, он жадно хватал всё, что ему было надобно, чего он жаждал: написаны первые стихи, встретился первый учитель жизни, появился первый и единственный пока друг. Он узнал изумительную девушку Таню, мелькнувшую, как счастливая улыбка. Замаячило явственно его будущее – в литературе. Только в литературе и нигде больше...
Теперь, отсюда, как бы плывя по зелёной зыби и оглядываясь назад, он понимал, что ада не было – была обыкновенная провинциальная школа с законами суровыми и неумолимыми, но с такими привлекательными часами, что потом вспомнятся как первые радости бытия. |