Если удастся его взорвать, то без пороха они долго не продержатся.
На следующий день, отъезжая, царь сказал Шереметеву:
— Устроишь корпус на зимние квартиры, изволь к концу декабря быть на Москве, будем триумфовать нашу победу и докладывать князь-кесарю.
И там, в Москве, после торжеств и доклада князь-кесарю, уже во время «сражения с Ивашкой Хмельницким», Борис Петрович и попросил у захмелевшего царя:
— Петр Алексеевич, раз уж я на Москве, дай мне с месяц-другой отпуск. Кажись, сто лет не был в своих вотчинах.
— Как с провиантом в армии? — спросил Петр.
— До июня хватит.
— Ну коли так, ступай в отпуск. Заслужил, герой.
Вспоминая об этом над чистым листом бумаги, казнился Борис Петрович, корил сам себя: «Ну кто тебя за язык тянул, старого дурака: «До июня хватит». Сказал бы: пока, мол, не голодуем». А теперь как оправдаться? И оправдаешься ли?
«Надо виниться», — решил Борис Петрович и умакнул перо в чернильницу:
«Премилостивый великий государь…» — написал и опять задумался, глядя на огонек свечи. И вдруг осенило: «Надо проситься в отставку. В самом деле, сколько ж можно? Под шестьдесят подкатывает, пора на покой».
Продолжил: «…кругом я виноват пред тобой, государь, умишком под старость поистратился, наворотил тебе, что не скисло. Видно, укатали сивку крутые горки. Поимей милость, государь, сыми меня, отринь от должности, отпусти доживать век на покое. А уж я за тебя молиться буду. Не тяну я ныне воз, не тяну. Прости. Твой раб Бориска Шереметев».
И ведь знал фельдмаршал, что «рабами» давно запретил царь обзываться своим подданным, а вписал-таки «твой раб», намекая этим царю на свой преклонный возраст, мол, так привык смолоду, а молодость моя, мол, эвон где, когда тебя и на свете-то не было.
На следующий день отправил Шереметев сына назад в Москву со своей повинной грамотой.
— Если государь обо мне спросит, Миша, скажи, мол, он в великом расстройстве от случившегося, и что фуражиров во все концы шлет. Ох, горе мне, сынок. Но ты езжай спокойно, обо мне не печалуйся. С Богом!
Все дни после отъезда сына жил Борис Петрович как на иголках в ожидании царского решения, ничего хорошего ему не сулившего.
Однако не забывал слать фуражиров во все концы — на Псковщину, в Польшу, наделяя не только деньгами для закупок продовольствия, но и чрезвычайными полномочиями изымать припрятанное без оплаты.
Солдат должен есть то, что ему положено: два фунта ржаного хлеба в день отдай ему, не греши, примерно столько же и мяса, да по чарке вина утром и вечером. Только круп гречневой или овсяной на каждого записать положено по 10 пудов на год, соли надо 24 фунта. А под командой фельдмаршала 40 тысяч ртов! Только круп гору надо, про муку и вспоминать страшно — 21 пуд в год муки на рыло. И хотя об этом должна болеть голова у генерал-провиантмейстера, государь все равно с фельдмаршала спрашивает, его подгоняет: «Озаботьтесь провиантом на три (четыре, пять) месяца».
Во второй половине апреля в окружении сонмища адъютантов, денщиков и телохранителей появился в лагере светлейший князь Александр Данилович Меншиков.
При виде его екнуло сердце у Бориса Петровича, понял он, что замена ему припожаловала. Светлейший-то после Полтавы тоже генерал-фельдмаршалом стал. Оно бы радоваться Шереметеву (сам ведь на покой просился), а у него на душе, наоборот, заскребла тоска-кручинушка. Кого, кого отставка радовала?
Новый фельдмаршал высокий, стройный, одет с иголочки, с сияющей кавалерией, словно не на войну — на бал собрался. Подошел.
— Здравствуй, дорогой Борис Петрович! — Обнял Шереметева, ткнулся чисто выбритым подбородком в щеку, кольнул тонким усом а-ля Петр, обдав духами французскими. |