Изменить размер шрифта - +
Что же, это справедливо, когда контакт рассчитывается на десятки лет. Но справедливости этой ради можно было бы Гамалея, непосредственно «рожавшего» Колизей, сделать начальником экспедиции.

Но вот тут‑то и решили обойтись без риска – нежданно‑негаданно утвердили Абоянцева. Он‑де «гений осторожности».

То‑то юная пылкость и зрелая предусмотрительность прямо‑таки раздирают атмосферу их дымчатого колодца, аки рак и щука. И никто этого не чувствует острее, нежели Гамалей, ибо он не стар и не млад, не медлителен и не порывист, и с позиции этой золотой середины, как с дубового пня, видит все, что творится на их разогретом, дымящемся пятачке, с какой‑то спокойной, вдумчивой обостренностью.

Вот и сегодня он всем нутром чувствовал, что родства душ не получится, и поэтому заставил себя оттолкнуться от перил и проговорить подчеркнуто деловым тоном:

– Однако, Салтан Абдикович, мои грядки меня ждут. Прополка.

– А, – сказал Абоянцев, махнув сухонькой ладошкой, – какая там прополка, голубчик! Сегодня же все будут целый день валять дурака, поглядывая на солнышко. У всех на уме одно: завтра! Как будто завтра начнется новая жизнь…

Молодец, старик, унюхал! И все‑таки надо идти.

– Да и вы меня совсем заморочили со своими картинками, голубчик, – продолжал Абоянцев с деланной ворчливостью. – Как будто бы ничего особенного – облака там, травка, берега отнюдь не кисельные… А все внутри переворачивает. Не искусствоведческая терминология, правда? Но я думаю, искусствоведы с этим мастером тоже намучились. Он ведь ни в какие ворота не лезет. И знаете, какое ощущение у меня? Что это не ЕГО манера рисовать, а так принято в том мире, который он видит и пишет…

«Ай да старик! – подумал Гамалей. – Ай да мудрец». И не удержался от маленькой провокации:

– Но ведь в этом мире он одинок… Мир‑то безлюден. Тени, призраки, мифические да сказочные фигуры – и ни одного человека… почти.

– Да? – почему‑то не поверил Абоянцев. – А ну‑ка, покажите еще. Да не переживайте, завтра, посмотрите, на всех нахлынет такой энтузиазм – всю работу наверстаете. Давайте, давайте.

И Гамалей дал. Жертвенный огонь, заключенный в самом сердце мира, сменял восстающую из ночных васильков Деву; царственный полет изумрудного ужа опережал круговорот новорожденной Галактики, и лиловато‑серая череда отпущенных судьбою дней змеилась от теплых холмов родной земли, так легко покидаемых в юности, до снежных недосягаемых вершин, так и остающихся впереди в смертный, последний, час, когда только идти бы да идти, и, как в детстве, манит дорога, и, как в юности, две звезды, две любви сияют над головой – первая и последняя…

– Это – все? – придирчиво спросил Абоянцев.

Конечно, это было не все. Далеко не все. Даже не все самое любимое.

– Нет, естественно, – ворчливо отозвался Гамалей. – Я выбираю по настроению.

Настроение у него было не из лучших. Во‑первых, вчерашнее зрелище вообще никогда не забудется, такое уж на всю жизнь, как неизбывный ночной кошмар. А во‑вторых, попытка устроить себе светлый реквием тоже не удалась, и тут уж он целиком и полностью был виноват сам. Смотреть старые, любимые с детства картины надо было в одиночку. Или уж с кем‑то другим, но только не с Салтаном. Странный человек этот Салтан: все время ждешь от него какой‑то старческой нелепости, неуместной сухости, неприятия того, что тебе издавна дорого. Ждешь, а он, как на грех, все понимает правильно, и угадывает твои мысли, и становится более чутким, чем ты сам, – и все это раздражает больше, чем обыкновенная неконтактность или внутренняя черствость.

Ну а с кем все‑таки ты хотел бы сейчас стоять перед этими картинами, перед их светлой сказочной чередой?

Он знал, с кем.

Быстрый переход