|
Это я не только в отношении нашей Кшиси, это я в самом широком смысле.
– Сенатор Гамалей, – проговорил Абоянцев не без сарказма, косясь на его тогу, – в последнее время ваша риторика становится, я бы сказал, все более патетической и аксиоматичной. Вы не замечали? Однако вернемся к исходной точке. Вы мне хотели что‑то продемонстрировать, не так ли?
– А, – сказал Гамалей, – аппетит пропал.
– А все‑таки?
Гамалей посмотрел на свои ноги, задумчиво пошевелил большими пальцами, высовывающимися из сандалий. Кажется, в античные времена такой жест считался верхом неприличия. Все равно что ношение штанов. Да, кстати о штанах… Он откинул край тоги и принялся рыться в необъятных карманах своих домотканых штанов. Штаны, как и тога, были сенаторские: с красной каймой. Нашарил наконец плоскую коробочку микропроектора, расправил ремешок и медленно, словно камень, повесил на грудь. Действительно, кто тянул его за язык? На кой ляд понадобилось ему звать на эту панихиду Абоянцева?
– Я, собственно говоря, ничего не хотел демонстрировать. Демонстрация – это не то слово. Не демонстрация. Реквием. По тому художнику, которого вчера… Одним словом, не спрашивайте ни о чем, Салтан, и смотрите. Этот реквием – не музыка.
Но это все‑таки была музыка. Вернее – и музыка тоже. Абоянцев услышал ее не сразу, поначалу он только следил за возникновением каких‑то странных, ни на что не похожих и главное – никогда не виденных им картин. Он не знал этого художника, не мог даже приблизительно угадать век и страну. Может быть, это был и вовсе не землянин? Но нет, на картинах была Земля, но только сказочная, словно снящаяся… И безлюдная. Может быть, щемящая печаль удивительных этих картин и крылась в обесчеловеченности мира, сотканного не столько из материи, сколько из осязаемого, весомого света; а может, Гамалей выбирал по памяти только те полотна, на которых сумеречными вереницами змеились похоронные процессии одинаково безутешных людей и кипарисов, где черные крылья не то траурных знамен, не то падающих ниц деревьев казались иллюстрацией к исступленным строкам Лорки, где цепкий мышастый демон угнездился в расщелине между готовыми беззвучно рухнуть зиккуратами, где бессильные помочь теплые женские руки баюкали невидимых рыбаков вместе с их игрушечными лодчонками, и на дне морском сохранявшими трогательную стойкость неопущенных, словно флаг, парусов… Музыка родилась незаметно, и смена картин не прерывала ее звучания, а наоборот, неразрывно переплеталась с ее ритмом – взлеты трассирующих ночных огней, слагающихся в знак зодиака, змеящееся ниспадение жертвенного дыма, нежное тремоло одуванчика и свистящий полет царственного ужа…
И вдруг – вечерняя, удивительно реальная долина. Она не принадлежала, не могла принадлежать всему этому миру грез, но музыка продолжала звучать, властно и безошибочно признавая своими и стылую синь заречного леса, и красноватые плеши обнаженной земли, и убогие рукотворные квадратики зеленеющего жнивья.
– Что это? – невольно вырвалось у Абоянцева.
– А это, собственно, и есть Райгардас.
– Не понял, – сказал начальник экспедиции начальническим тоном.
– Это – город, опустившийся под землю. Не видите?
Абоянцев ничего не сказал, но его «не вижу» повисло в воздухе гораздо реальнее, чем сам Райгардас.
– М‑да, – Гамалей вздохнул. – Тогда вы – первый.
– Не понял, – еще раз повторил Абоянцев, агрессивно выставляя вперед свою бороденку.
– Видите ли, в этой картине каждый видит свой город. Свой собственный Райгардас. Ничто не может исчезнуть бесследно, ибо над этим местом будет всегда мерещиться нечто… Образ какой‑то. Вы первый, кто не увидел ничего. |