Изменить размер шрифта - +
Вы первый, кто не увидел ничего.

Абоянцев медленно опускал голову, пока лопаточка бороды не легла на домотканое рядно его рубахи. Раскосые татарские глаза его сузились еще больше, затененные бесчисленными старческими морщинками, и было видно, что изо всех сил он старается не допустить Гамалея в неодолимую грусть своих мыслей.

Но Гамалей был неисправим.

– Ага, – изрек он громогласно, со вкусом. – Увидали, слава те, господи, как говорит порой наша Макася.

– Как вы безжалостны, Ян, – совершенно ровным голосом, не позволяя себе ни горечи, ни досады, проговорил Абоянцев. – Вы, как мальчишка, даже не представляете себе, насколько страшно иногда понять, что каждый человек – это маленький… как его?

– Райгардас, – ошеломленно подсказал Гамалей. Не ждал он такого откровения.

– Я припоминаю, вы рассказывали как‑то, что этот город опустился под землю под звон колоколов, в пасхальную ночь… Мы, пожилые люди, как‑то свыкаемся с этой собственной пасхальной ночью. Перебарываем мысль о ней. Каждый справляется с этим в одиночку, и я не слышал, чтобы об этом говорили. Каждый справляется с этим… Но иногда какой‑нибудь юнец – а вы мне сейчас представляетесь сущим юнцом, вы уж простите мне, Ян, – бьет вот так, неожиданно… И тогда захлебываешься. И несколько секунд необходимо, чтобы перевести дыхание. А на тебя еще глазеют.

– Простите меня, Салтан. – Гамалей и вправду чувствовал себя зарвавшимся мальчишкой, и этот возврат к юности отнюдь не переполнял его восторгом. – Я действительно думал о другом. Я тоже вижу свой Райгардас. Но это… наш Колизей. Мы ведь тоже уйдем отсюда, уйдем рано или поздно, и расчистим это место, и засеем кемитской травой. И достаточно будет смениться двум поколениям, как каждый из кемитов будет видеть над этим лугом свой собственный Райгардас, и он все менее и менее будет похож на настоящий.

– И это тоже, Ян. Может быть, я проживу еще долго, но другого Колизея, или, если вам угодно, Райгардаса, у меня уже не будет. Я ведь тоже унесу на Землю образ, воспоминание. В сущности, мы уже сделали свое дело – мы передали кемитам тот объем информации, который когда‑нибудь нарушит их социостазис. Мы сделали свое дело.

– Воздействие должно быть минимальным, – невесело процитировал Гамалей.

– Это всего лишь первый пункт первого параграфа, к нам не применимый. Память – это чудовищно огромное воздействие. Только никто об этом не говорит вслух. Во избежание дискуссий с Большой Землей. Но и там это понимают. Мы оставим Та‑Кемту неистребимый, неиспепелимый образ нашего… я чуть было не сказал – моего Райгардаса.

Гамалей тем временем подошел к балюстраде и, опершись на широкие перила, принялся рассеянно глядеть вниз. Утром прошел нечастый здешний дождичек, и теперь, когда солнце наконец приблизилось к зениту и заполнило своим жаром все пространство, ограниченное стеной, стало душно, как в оранжерее. Хорошо видимый пар подымался снизу, и в этом пару разморенные биологи сновали от птичника к сараям и обратно, в безнадежном стремлении хоть чему‑нибудь научить упрямых кемитов. И каждый, наверное, вот так же, как старик Салтан, думал: мой Та‑Кемт, мой Колизей. МОЙ.

А ведь по сути к рождению Колизея непосредственное отношение имел один Гамалей. Тогда в проектной группе, кроме него, значился и Петя Сунгуров, космический врач, поседевший на злополучном «Щелкунчике», и механик‑водитель Краузе, уже двадцать лет как ушедший из космоса и задумавший было туда вернуться, и педант Кокоро, наследственный лингвист, и радиобог Кантемир… Пока проект утрясали да обсасывали, они все как‑то позволили себя вытеснить – в группе Колизея начала стремительно плодиться перспективная молодежь. Что же, это справедливо, когда контакт рассчитывается на десятки лет.

Быстрый переход