|
Люблю. На нее можно положиться, она утешится на время его отсутствия, не будет мрачно упиваться своей «брошенностью», как это было бы с ним, – у него это детская болезнь, детский страх смерти, изломавший, искромсавший его жизнь совершенно замысловатым образом. Уяснив себе, что все должны быть снисходительны к недотепистым мужчинам, оставшимся сущими детьми, чистыми сердцами в джутовой упаковке невинности, и охотно допуская необходимую долю неизбежной лжи, он запасся эмоциональным лакомством: истина, дружба, преданность детям (американцы обожают малышей) и картофельная любовь. Это мы уже знаем. Но это далеко не все. Отсюда лишь начинается приближение к началу истинного самосознания. Необходимой его предпосылкой является мысль, что человек неким образом больше, нежели его «характерные черты», всякие там чувства, стремления, вкусы, прожекты – то есть все, что ему угодно назвать: «Моя жизнь». Есть основания надеяться, что жизнь есть нечто большее, нежели это облако частиц, эта элементарная вещественность. Пройдите через постижимое – и вы убедитесь, что лишь непостижимое дает хоть какой‑то свет. Это вовсе не «общая идея», к которой он пришел. Это что‑то неизмеримо более важное, нежели все, что он обозревал в слепящем свете телеграфногр зала. Все предстало ему исключительно ясным. Что давало эту ясность?
Что‑то на самом конце линии. Была ли то Смерть? Но смерть не была той непостижимостью, какую приняло его сердце. Ни в коем случае.
Он перестал глазеть на тонкую стрелку, мерящую шаги по циферблату, на желтую мебель, пришедшую из другой эпохи, – неудивительно, что крупные корпорации гребут такие прибыли; высокие сборы, старая обстановка и никаких конкурентов – «Почта и Телеграф» ликвидировалась. С этих желтых столов им побольше перепало, чем папе Герцогу с такой точно мебели – на Вишневой улице. Напротив них был бордель. Когда мадам переставала платить полицейским, те выбрасывали со второго этажа постели шлюх. Женщин заталкивали в полицейскую карету, они орали негритянские проклятья. Папа Герцог, бизнесмен, созерцал эти отбросы порока и дикости, этих полицейских и варварски тучных баб, стоял среди таких же вот столов – обычной подержанной обстановки, приобретаемой на оптовых распродажах. Тут и закладывалось мое наследственное состояние.
Перед домом Асфалтера он запер «сокол» на ночь, оставив подарки для Джуни в багажнике. Перископ ей обязательно понравится. В доме на Харпер авеню есть что повидать. Пусть девочка узнает жизнь. Чем хуже – тем лучше, может быть.
На лестнице его встретил Асфалтер.
– Заждался тебя.
– Что, сорвалось?
– Нет‑нет, не волнуйся. Я заеду за Джун завтра в обед. Она ходит в дошкольную группу на полдня.
– Замечательно, – сказал Герцог. – Проблемы были?
– С Маделин? Никаких. Тебя она не хочет видеть, а с дочуркой можешь общаться сколько пожелаешь.
– Она не хочет, чтобы я пришел с судебным постановлением. С точки зрения закона у нее двусмысленное положение, раз в доме этот проходимец. Ну, дай посмотреть на тебя. – Они вошли в квартиру, там было посветлее.‑Отпускаешь бородку, Лук?
Пряча глаза, Асфалтер застенчиво и нервно потрогал подбородок. Он сказал: – Категорически отрицаю.
– Компенсируешь свалившуюся на голову плешь? – сказал Герцог.
– Борюсь с депрессией, – сказал Асфалтер. – Думал, перемена облика поможет… Прости, у меня такой хлев.
Асфалтер всегда жил в типично аспирантской грязи. Герцог огляделся. – Если мне когда‑нибудь еще привалит наследство, я куплю тебе книжные полки, Лук. Этим этажеркам давно пора в отставку. Научные труды тяжеловесны. Стой, да ты застелил мне кушетку свежим бельем. Очень любезно с твоей стороны, Лук. |