Привычные вещи — люстра, кресло, мраморный стол, часы на камине и книги — выглядели странно и недобро в скуповатом апрельском свете.
Я встал. Рана не болела, ощущалась только повязка и напряженность левого плеча и руки. Я умылся, с трудом, кое-как побрился одной рукой, сварил кофе. Есть не хотелось. Я сидел на кухне, курил и прихлебывал кофе, а возникшая из нежности и жертвенности бестрепетная холодная мысль уже целиком завладела мной.
Я курил, прихлебывая кофе, и думал о смерти.
Буська сделал это потому, что его не любили… Никогда не предполагал, что мне придется сделать это потому, что меня преданно любят. Только сделать надо так, чтобы никто не догадался…
Чашка опустела, и сигарета догорела до конца, а я сидел и холодно, расчетливо думал, как это сделать Словно речь шла о ремонте машины или очередной комбинации на «железке».
Без долгих словопрений и разбирательств я вынес себе приговор, и он не подлежал обжалованию.
В полдень позвонил Кирка, спросил о самочувствии и сказал, что похороны Буси в воскресенье.
— Поедем вместе, — ответил я и, чтобы не слушать возражений, повесил трубку.
Тишина в квартире уже не казалась какой-то особенной, исполненной значения и смысла. Это была обыкновенная тишина, в которой буднично утекало мое время. Теперь его оставалось совсем немного. С этой мыслью пришло успокоение. Решение было принято, и отчаиваться или тосковать уже не имело смысла. Я не думал, верно или плохо это решение. Я знал, что оно единственное. Нужно было только хорошо прожить оставшиеся несколько дней, похоронить друга, безмолвно попрощаться с любимой, поехать в Щербаковку, увидеться с дядькой и бабкой. Я знал, что обратно уже не вернусь. Мне оставалось пять-шесть дней здесь, с Натальей, и два-три дня в Щербаковке. Это только по будничным меркам казалось мало, но эти дни, быть может, самые счастливые и наполненные и поэтому равны всей предыдущей жизни.
Часы отбивали утра и полдни, отмечали приход ночи. Днем, если Наталья не уезжала в университет, мы разговаривали. Я рассказывал ей о городе, о старых дворцах и простых доходных домах, о проходных дворах и торцовых мостовых, которые еще кое-где дожили до самой войны. Я рассказывал ей о нашем с Буськой и Киркой детстве. И все из тридцатилетием дали выглядело трогательным, смешным и даже возвышенным. Конечно, я привирал, опуская не слишком поэтичные подробности, и кое-что приукрашивал, но было такое чувство, что говорю чистую правду. Наталья умела слушать, и ее заинтересованность и волнение словно очищали и подымали мою память, и то, что я рассказывал, быть может, уже не являлось детством конкретных людей, — то была легенда о судьбе поколения.
Похороны Буси были исполнены суховатой и умиротворяющей печали, но при этом зрение цепко и трезво отмечало подробности, — словно мастеровой у мастерового перенимал ремесло.
Гроб, обтянутый кумачом и обитый по краю полоской тисненого картона, высеребренного под глазет, поставили на кучу комковатой желтой земли, вынутой из могилы, сняли крышку. Бусино лицо на плоской белой подушке казалось особенно смуглым, длинные густые ресницы загибались вверх, бородка была аккуратна, только губы, полные, красивой лепки Буськины губы, посерели и сплющились и в уголках рта залегли мглистые тени, на лице не было отчужденной покойницкий значительности, — в нем был еле заметный тихий вопрос.
Губы мои ощутили бестрепетность гладкого, как стекло, лба. Я отошел за изголовье гроба и увидел белое пятно темени и хлопья сероватой перхоти в темных поредевших волосах.
Оглушительно граяли кладбищенские вороны на голых, дрожащих деревьях.
Холмик над могилой вышел совсем небольшой.
Мы помянули Бусю вдвоем с Киркой у меня. Выпили и помолчали, да и не о чем было говорить.
Прошло еще несколько дней, наполненных тихими простыми мыслями, беспечальными воспоминаниями детства, нежностью к Наталье. |