Я ни о чем не думал, наполняясь заунывной дорожной пустотой. Проезжая мимо обрыва, скрытого кустами волчьего лыка, я сбавил газ.
16
Отца хоронили на Волковском. Было тепло, но в воздухе иногда ощущалась сырая пронизывающая знобкость.
Десяток сухощавых стариков с жесткими лицами сгрудились у могилы. Седые обнаженные головы, холодные глаза. По другую сторону могилы стояли мы — родственники и Кирка. Слез не было. Высокий старик округлыми газетными фразами говорил о заслугах отца.
А он лежал с пожелтевшим, неузнаваемо обмякшим лицом, и только алюминиевые волосы с аккуратным зачесом были его прежние.
Когда могилу засыпали, старики деловито расправили ленты венков, прислоненных к холмику, и пошли гуськом под сереньким небом по узкой сухой тропинке мимо мокрых могил к выходу. Они шли сосредоточенно и серьезно, — видимо, мысль о том, что они еще один раз покидают кладбище, приносила удовлетворение.
Мы молча постояли у могилы: дядька, Кирка, я и две женщины — мачеха и моя мать. Бабку на кладбище не взяли.
Поминки были тихими.
Мы сидели в той же комнате, в которой я последний раз видел отца. Тихо шелестел голос бабки, поминавшей старшего сына. Дядька, ссутулившись, смотрел в одну точку на столе. В углу у окна стояло просторное кожаное кресло с пюпитром, прикрепленным к подлокотнику. В нем и умер отец. Задремал над своими бумагами и не проснулся.
— Поешьте, Алексей Алексеевич, — сказала мачеха дядьке. Это были единственные слова, которые она произнесла за весь день.
Они сидели рядом на диване — моя мать и моя мачеха. У обеих были сухие глаза, Я не испытывал к этим женщинам ничего кроме легкой жалости.
Мачеха пила водку рюмку за рюмкой, и лицо ее становилось все неподвижнее.
Мать ела со всегдашней детской кокетливостью, оттопыривая мизинец левой руки, и с любопытством, но незаметно поглядывала по сторонам. Она первый раз была в этой квартире.
Водка меня не брала.
Через час Кирка поднялся, сказал, что ему нужно в больницу. Я вышел в переднюю проводить его.
— Побереги себя. На днях зайду, — сказал он, пожимая руку.
В комнату я не вернулся, побрел по узкому коридорчику, сел в просторной кухне у окна и закурил. На спинке другого стула висела полосатая отцовская пижама, на столе лежали очки и газета.
Я сидел, курил, и мне было тяжело и страшно.
Отец спас меня своей внезапной смертью, и теперь нужно было жить, вернее существовать, потому что ни на что другое у меня уже не было ни сил, ни решимости. И это было самым страшным — признание своей омерзительной слабости, лакейской привязанности к физическому существованию, когда ни гордость, ни стыд не могут преодолеть подленькой жажды есть, пить и терпеть, терпеть самого себя и снисходительность людей, ради душевного спокойствия не замечающих твоей смердящей пустоты, пока в твоем маразме и распаде они не ощутили откровенной угрозы для своей жизни.
Нет, отец не спас — он опередил меня.
Я сидел в просторной кухне старого ленинградского дома, где еще витали запахи и шорохи отцовской жизни, и думал о судьбе. Она обступала меня, и не было от нее спасения.
Мачеха вошла неслышно, только краем глаза заметил я черное пятно ее платья и выпрямился.
— Чего ты здесь сидишь? — Она сунула в раковину принесенные грязные тарелки, ехала наполнять водой чайник.
— Так, покурить, — тихо сказал я и потупился — невозможно было выдержать взгляд ее остановившихся, невидящих глаз, — безумие сверкало в них и обдавало тихим ужасом.
Она зажгла газ, поставила чайник на плиту и села на стул, на спинке которого висела пижама отца. Опасливо, исподлобья смотрел я на нее. Даже в тусклом свете пасмурного дня кожа лица казалась гладкой и свежей, высокая шея стройным стеблем поднималась из глухого ворота черного платья — пугающее и неприятное совершенство манекена, витринной куклы было в этой чужой женщине. |