Изменить размер шрифта - +

— Так то я тебе. А сам не пью ее с первого января сорок седьмого — зарекся. Только когда начальство с головной усадьбы приезжает, выпью стопку из уважения, или вот гость. А так глаза бы на нее не смотрели, — морщась сказал дядька. — Да и все по дням. Шестого августа сорок третьего курить бросил. Теперь уж не кажется, а раньше думал, будет день, и, как мать родную звать, забудешь, — он наполнил стопки, задумчиво посмотрел мне через плечо, куда-то в сторону печи, и в синих купоросных глазах открылась даль пережитого.

Я любил своего дядьку, хоть и редко виделся с ним, любил, когда он, обычно немногословный, вдруг зацепившись памятью за случайно мелькнувшее воспоминание, начинал рассказывать. В этих незамысловатых рассказах всегда поражала та достоверность, которая оплачена подлинной пережитостью.

Он рассказывал, как бросил курить на Орловском плацдарме. Дядька был башнером. Их «тридцатьчетверку» насквозь прошило болванкой, командир, механик-водитель и радист были убиты. А дядька, контуженный, онемевший и оглохший, со сломанной голенью, провалялся в стальной коробке до ночи, то приходя в сознание, то погружаясь в забытье. У него все-таки хватило сил отдраить башенный люк и вывалиться на землю. Утром его подобрали санитары. Он пролежал в госпитале три с лишним месяца и уже не смог курить, потому что началась неудержимая рвота. Дядьке все чудился в табачном дыму запах размозженных и обгоревших тел товарищей. Он так и не брал с тех пор папиросы. Казалось, я сам пережил этот танковый бой где-то под Кромами. Я слышал, как грохотало в железном нутре «тридцатьчетверки», как ухала семидесятишестимиллиметровая пушка, после выстрела с клацаньем выбрасывая в гильзоприемник раскаленную гильзу и клубок кислой пороховой гари, от которой жгло гортань, а лицо и шея покрывались сальной копотью… Видел, как внутренние стенки вспыхивают фонтанчиками желто-красных звездчатых искр там, где мины или осколочные снаряды попадают в корпус…

Дядькин рассказ жил во мне несколько лет и бередил душу непрожитым, вызывая подростковую горечь, оттого что не пришлось воевать.

Это боль моего поколения, поколения военных подростков, погибавших под бомбами и обстрелами, умиравших от голода и старавшихся выжить. Нам вволю досталось лишений, но не дано было испытать укрепляющей ярости и ужаса боя, и, выжившие, мы ушибленно и тихо донашивали обноски погибших отцов, томясь неизъяснимой виной и неуверенностью до времени постаревших детей.

Тот, у кого за спиной хоть один такой августовский, раскаленный танковым зноем день, по-другому ощущает право на жизнь…

Руку дядька потерял уже в конце сорок четвертого под польским городком Сандомиром…

Он сидел передо мной с еще красным распаренным лицом и влажными после бани, сивыми, как жесть, волосами, зажав в единственной левой руке граненую стопку с водкой.

— Ну давай, дядь, по последней, раз ты бросил, — сказал я.

— Да деваться некуда было, вот и бросил. Ну давай, — он резко запрокинул голову, открывая сильную красную шею.

Я тоже выпил, поставил стопку и посмотрел на него.

— Да что говорить, Алеша, судьба, она по-разному поворачивается, — начал дядька, глядя мне через плечо. — Сам понимаешь, вернулся в сорок пятом — одна шинель да сапоги. А тут, в Щербаковке, немец хоть и не пожег ничего, но всю скотину извел. Обнищали, голодуха, бабы с пацанами только с леса кормились ягодами да грибами, картошку сажали. Сорок дворов было тогда, семь мужиков вернулось, а целых — трое. Ну, перезимовали с матерью. А в сорок шестом брат помог, купили телку у эстонцев. Думали, оклемаемся потихоньку. Косарь-то из меня, сам понимаешь, никакой, но накосили вместе с матерью, думали — дотянем до весны, свезли, свершили стожок, а он сгорел в зиму.

Быстрый переход