Изменить размер шрифта - +
Болит душа обидой на бога, взгляну на образа и отойду прочь скорее: спорить я хочу, а не каяться. Знаю, что по закону

должен смиренно покаяние принесть, должен сказать:
       "Так, господи! Тяжела рука твоя, а справедлива, и гнев твой велик, но благостен!"
       А по совести моей -- не могу сказать этих слов, стою потерянный между разными мыслями и не нахожу себя.
       Подумаю:
       "Не за то ли мне этот удар, что я тайно сомневался в бытии твоём?"
       Пугает меня это, оправдываюсь:
       "Ведь не в бытии, а только в милосердии твоём сомневался я, ибо кажется мне, что все люди брошены тобою без помощи и без пути!"
       И всё это -- не то, что тлеет в душе моей, тлеет и нестерпимо жжёт её. Спать не могу, ничего не делаю, по ночам тени какие-то душат меня,

Ольгу вижу, жутко мне, и нет сил жить.
       Решил удавиться.
       Было это ночью, лежал я на постели одетый и маялся; в памяти жена стоит, ни в чём не повинная; синие глаза её тихими огнями теплятся,

зовут. В окна месяц смотрит, на полу светлые тропы лежат -- на душе ещё темнее от них. Вскочил, взял верёвку от птичьей сети, вбил гвоздь в

матицу, петлю сделал и стул подставил. Захотелось мне пиджак снять, снял, ворот у рубахи порвал и вдруг вижу, на стене тайно мелькнуло чьё-то

маленькое неясное лицо. Едва не закричал со страха, но понял, что это моё лицо в круглом Ольгином зеркале. Смотрю -- вид безумный и жалостный,

волосы встрёпаны, щёки провалились, нос острый, рот полуоткрыт, точно задыхается человек, а глаза смотрят оттуда замученно, с великой горечью.
       Жалко стало мне человеческого лица, былой его красоты, сел я на лавку и заплакал над собою, как ребёнок обиженный, а после слёз петля

явилась стыдным делом, насмешкой надо мной. Обозлился я, сорвал её и швырнул угол. Смерть -- тоже загадка, а я -- разрешение жизни искал.
       Что же мне делать? Прошли ещё какие-то дни, показалось мне, что мира я хочу и надо понудить себя к подаянию, стиснул зубы, к попу пошёл.
       В воскресенье, под вечер, явился я к нему. Сидит он с попадьёй за столом, чай пьют, четверо ребят с ними, на чёрном лице попа блестит пот,

как рыбья чешуя. Встретил меня благодушно.
       В комнате тепло и светло, всё в ней чисто, аккуратно; попомнил я, с каким небрежением поп во храме служит, думаю:
       "Вот где его храм!"
       Нет нужного смирения во мне.
       -- Что, Матвей, тоскуешь? -- спрашивает поп.
       -- Да, -- мол, -- тоскую...
       -- Ага!.. Сорокоуст заказать надо. Во сне не является ли?
       -- Является, -- мол.
       -- Непременно -- сорокоуст!
       Молчу. Не могу я при попадье говорить, не любил я её очень; широкая она такая была, лицо большое, жирное, дышит женщина тяжко и зыблется

вся, как болото. Деньги в рост давала.
       -- Молись усердно! -- поучает поп. -- И не грусти -- это будет против господа, он знает, что делает...
       Спрашиваю я:
       -- Знает ли?
       -- А как же? Эй, -- говорит, -- парень, известно мне, что ты к людям горд, но -- не дерзай перенести гордость твою и на господень закон,

-- сто крат тяжеле поражён будешь! Уж не Ларионова ли закваска бродит в тебе? Покойник, по пьяному делу, в еретичество впадал, помни сие!
       Попадья вмешалась:
       -- Его бы, Лариона-то, в монастырь надо сослать, да вот отец больно уж добр, не жаловался на него.
Быстрый переход