Не знаю, чем я мог в ту пору внимание к себе
привлечь, но было мне приятно, что слушают меня, и говорил я долго, в сумраке, среди высоких сосен и серьёзных людей.
И тогда, помню, слились для меня все лица в одно большое грустное лицо; задумчиво оно и упрямо показалось мне, на словах -- немотно, но в
тайных мыслях -- дерзко, и в сотне глаз его -- видел я -- неугасимо горит огонь, как бы родной душе моей.
Но потом стёрлось это единое лицо многих из памяти моей, и только долгое время спустя понял я, что именно сосредоточенная на одной мысли
воля народа возбуждает в хранителях закона заботы о нём и страх пред ним. Пусть ещё не народилась эта мысль и неуловима она, но уже оплодотворён
дух сомнением в незыблемости враждебного закона -- вот откуда тревога законников! Видят они этот упрямо спрашивающий взгляд; видят -- ходит народ
по земле тих и нем, -- и уже чувствуют незримые лучи мысли его, понимают, что тайный огонь безмолвных дум превращает в пепел законы их и что
возможен -- возможен! -- иной закон!
Чувствуют они это тонко, как воры сторожкое движение просыпающегося хозяина, дом которого грабили в ночи, и знают они, что, если народ
откроет глаза, перевернётся жизнь вверх лицом к небесам.
Нет бога у людей, пока они живут рассеянно и во вражде. Да и зачем он, бог живой, сытому? Сытый ищет только оправдания полноты желудка
своего в общем голоде людей. Смешна и жалка его жизнь, одинокая и отовсюду окружённая веянием ужасов.
Вот -- замечаю я: наблюдает за мною некий старичок- седенький, маленький и чистый, как голая кость. Глаза у него углублённые, словно
чего-то устрашились; сух он весь, но крепок, подобно козлёнку, и быстр на ногах. Всегда жмётся к людям, залезает в толпу, -- бочком живёт, -- и
заглядывает в лица людей, точно ищет знакомого. Хочется ему чего-то от меня, а не смеет спросить, и жалка мне стала эта робость его.
Иду я в Лубны, к Афанасию Сидящему, а он, белой палочкой шаг размеривая, бесшумно стелется по дороге вслед за мной.
Спрашиваю:
-- Давно странствуешь, дедушка?
Обрадовался он, вскинул голову, хихикает.
-- Девять лет уж, милый, девять лет!
-- Али, -- мол, -- велик грех несёшь?.
-- Где, -- говорит, -- вес-мера греху установлена? Один господь знает мои грехи!
-- А всё-таки что наделал?
Смеюсь я, и он улыбается.
-- Да будто ничего! Жил вообще, как все. Сибирский я, из-под Тобольска, ямщиком в молодости был, а после двор постоялый держал, трактир
тоже... лавка была...
-- Ограбил, что ли, кого?
Испугался дед.
-- Зачем? От этого бог спас... что ты!
-- Я, -- мол, -- шучу. Вижу -- идёт маленький человек, думаю -- куда ему большой грех сделать!
Приосанился старичок, тряхнул головкой.
-- Душа-то, чай, у всех одной величины, -- говорит, -- и одинаково дьяволу любезна! А скажи мне, как ты о смерти думаешь? Вот ты на
ночлеге говорил всё: "жизнь, жизнь", а где же смерть?
-- Тут, -- мол, -- где-нибудь!
Погрозил он мне пальцем смешно таково и говорит:
-- То-то и есть! Всегда она тут, да!
-- Ну, так что?
-- А -- то!
И, поднимаясь на цыпочки, почти шепчет мне в ухо:
-- Она -- всесильна ведь! Сам Исус Христос не избёг. |