Звенит вода.
-- Так-то, человече! -- говорит казак, опустив голову. -- Господень закон -- духовное млеко, а до нас доходит только сыворотка. Сказано:
"чистии сердцем бога узрят" -- а разве оно, сердце твоё, может чисто быть, если ты не своей волей живёшь? А коли нет у тебя свободной воли, стало
быть, нет и веры истинной, а только одна выдумка.
Встал он, отряхнулся, посмотрел вокруг, коренастый такой.
-- Не свободны мы для бога, вот что, думаю я!
Приподнял картуз и пошёл, а я остался, как пришит к земле. Хочу овладеть словами казака -- не умею, а чувствую -- есть в них правда.
Ласкает меня южная тёмная ночь, а я думаю:
"Неужели только в тоске красота души человеческой? Где тот стержень, вокруг которого вьётся вихрь человеков? Где смысл суеты этой?"
К зиме я всегда старался продвинуться на юг, где потеплей, а если меня на севере снег и холод заставал, тогда я ходил по монастырям.
Сначала, конечно, косятся монахи, но покажешь себя в работе -- и они станут ласковее, -- приятно им, когда человек хорошо работает, а денег не
берёт. Ноги отдыхают, а руки да голова работают. Вспоминаешь всё, что видел за лето, хочешь выжать из этого бремени чистую пищу душе, --
взвешиваешь, разбираешь, хочешь понять, что к чему, и запутаешься, бывало, во всём этом до слёз.
Чувствую -- пресытился я стонами и скорбью земли, и блекнет дерзость духа моего; становлюсь я угрюм, молчалив, растёт во мне озлобление на
всё и на всех. Временами охватывало меня тёмное уныние: по неделям жил я, как сонный или слепой, -- ничего не хочется, ничего не вижу. Стал
думать: а не бросить ли мне это хождение, да и жить, как все, не загадывая загадок себе, смирно подчиняясь не мною установленному? День для меня
тёмен, как и ночь, и одинок я на земле, словно месяц в небе, а осветить ничего не могу. Иной раз как будто отойдёшь в сторону от себя и видишь:
вот стоит на распутье здоровый парень, и всем он чужой, ничто ему не нравится, никому он не верит. Зачем он живёт? Почему он отколот от мира?
И охладела душа...
Заходил я также в женские монастыри -- на неделю, на две -- и в одном из них, на Волге, порубил себе ногу топором, когда колол дрова.
Лечит меня мать Феоктиста, добрая такая старушка; монастырёк небольшой, но богатый; сёстры всё такие сытые, важные. Злят они меня слащавостью
своей, паточными улыбочками, жирными зобами.
Стою однажды за всенощной и слышу -- клирошанка одна дивно поёт. Девица высокая, лицо разгорелось, глаза чёрные, строгие, губы яркие,
голос большой и смелый -- поёт она, точно спрашивает, и чудится мне в этом голосе злая слеза.
Подживала нога у меня, собирался я уходить и уже мог работать. Вот однажды чищу дорожки, отгребая снег, идёт эта клирошанка, тихо идёт и
-- как застывшая. В правой руке, ко груди прижатой, чётки, левая плетью вдоль тела повисла; губы закушены, брови нахмурены, лицо бледное.
Поклонился я ей, дёрнула головой кверху и взглянула на меня так, словно я ей великое зло однажды сделал.
Раззадорила она этим меня, да и не уважал я этих молодых монахинь.
-- Что, -- говорю, -- девица, нелегко, видно, жить?
Приостановилась, вспыхнула. |