Изменить размер шрифта - +
Да и тот небесный, чье подлинное имя знает один Бог. Как было на «Сиянии» — то? Боюсь, как и в Ясной, и в Михайловском, все делается дежурным. Розанов как-то зло сказал что- то вроде, что нельзя быть патриотом каждый вторник. В нас самих угасает порыв сопротивления и святое чувство родного. В нас уже не вырвется от полноты сердца: «О, Русь моя! Жена моя!» Не вырвется в горячем порыве: «Мы — русские! С нами Бог!» А уж сделается из этого только политическое оружие по руке, только лжеордена и лампасы. Мы сами уже не любим друг друга, не радуемся свиданиям с пушкинской открытостью и прямой нежностью братства. А будь это, нам бы и выступать не надо было. Все бы и так видели наше единство и силу, которая дается любовью.

В Михайловском, кажется, все гаснет невозвратно, потому что все настойчивее слышно: «У поэтов есть такой обычай — в круг сойдясь, оплевывать друг друга». Я посмотрел запись, сделанную на 49-м празднике поэзии, где я был ведущим. Увидел то, что не видел из-за волнения: кто бы ни выступал — я ли, или кто из поэтов, остальные за спиной переговаривались, кивали друг другу, что-то передавали. Никто не слушал своего товарища, а значит, не подхватывал интонации, не держал единства. А я-то думал: почему мне так тяжело собрать их в «текст», в единое «предложение»? То же и в Ясной. Эгоизм все-таки проник в наше сердце и медленно отравил его…

Ангара уже, поди, холодна? И любимая моя березовая роща на излуке гола? И видно-то далеко, да от ненастья не радостно? Но зато как спасительна печь! Или ты уже оставил Ангару для Иркутска.

В. Распутин — В. Курбатову

12 ноября 2006 г.

Иркутск

Наконец-то, на четвертое или пятое письмо, отзываюсь я писулькой. Ты шлешь письма, чтобы поддержать меня, я же прихожу от них в еще более уныние. Есть же люди, с которыми ничего не делается, и сила их, какой она была в 25–30 лет, такой и остается, хоть до 90 колоти его жизнь. Слово твое и мысль твоя в письмах свежи и высоки. Я наконец-то догадываюсь, почему ты любишь письма: они твой художественный жанр, но не отъятый от земли, как у многих прозаиков, а засеянный в нее и постоянно прореживаемый, чтобы, как у морковки, свобода роста оставалась и вглубь, и вширь.

Получишь твое письмо, повздыхаешь от зависти и замолчишь еще безотрадней.

Книгу-рукопись прочел. Тоже силушка как в первой, старой части, так и во второй. Но слишком ты меня возвышаешь, а даже когда я «проваливаюсь» в своем ремесле или совсем отхожу от него — и пожуришь, вроде и опустишь на полагающееся мне место, и опять пожалеешь, и опять находишь оправдания слабости. Ставишь рядом с классиками, а мне там не по себе.

В одном, и наверное в главном, ты прав: ради чего я писал и почему умолкал. Хотя это не вся правда об умолкании. Во мне мало честолюбия, наверное, вместо него приласкивалась лень; кроме того, по слабости характера я читал так много недостойных, чтобы на них тратить месяцы и месяцы, рукописей и книг, что многажды спохватывался: нельзя, не надо — и все равно читал. И теперь, когда и вижу плохо, и ноги ходят плохо, на мне продолжают ездить.

Замечания по тексту (я уже опять говорю о твоем тексте) я пометил и сейчас их перечислять не буду. Да их и немного, и имеют они не литературный, а фактический характер — как было в действительности. И относятся в основном к эпилогу. Конечно, это эпилог, и в начале книги ставить его не следует. Думаю, мы их еще посмотрим вместе в Москве, куда я собираюсь вернуться в начале декабря. Вроде и ты тогда же будешь непременно — по расписанию Г. Сапронова, который сейчас в Китае.

Обнимаю тебя, Валентин, и множественное тебе спасибо. Впрочем, тебе это ничего и не стоило: сел и написал. С такой-то силушкой немереной!

В. Курбатов — В. Распутину

20 декабря 2006 г.

Быстрый переход