- Самое верное средство, - сказал он, - убить.
Мы пошли на запад, к школе, где осталась наша машина, сели в нее и
поехали в Олтон. Огни, огни по обе стороны, они неотступно сопровождали
нас все три мили, только правее, над кукурузными полями при богадельне,
была черпая пустота, да еще около моста через Скачущую Лошадь - того
самого, где наш пассажир словно взмыл в воздух на своих башмаках с
высокими каблуками. Мы проехали через ярко освещенный центр города, по
набережной и дальше, но Пичони-авеню, по Уайзер-стрит, через Конрад
Уайзер-сквер и по Шестой улице мимо привокзальной стоянки, а потом
свернули в переулок, о существовании которого, должно быть, знал только
отец. В конце переулка у стены фабрики Эссика, заполонившей все вокруг
тошнотворно-сладкими запахами, железнодорожная насыпь расползалась широкой
полосой, усыпанной шлаком. Служащие Эссика использовали этот широкий левый
откос насыпи, принадлежавший железной дороге, как стоянку для машин, и
отец тоже остановился там. Мы вышли. Хлопнули дверцы, и эхо подхватило
стук. Машина распласталась на своей тени, как лягушка на зеркале. Она была
одна на стоянке. Синий светофор парил над головой, как бесстрастный ангел.
Мы с отцом расстались у вокзала. Он пошел налево, к больнице. А я -
прямо, на Уайзер-стрит, где сверкали рекламы пяти кинотеатров. В деловой
части города люди растекались по домам. Дневные сеансы кончились; на двери
магазинов, в витринах которых рекламировалась "Белая январская распродажа"
и высились груды ваты, накладывали засовы, вешали замки; в ресторанах было
еще малолюдно, там накрывали столы к вечеру; старики, продававшие
бисквиты, накидывали на свои лотки брезент и уносили их. Я больше всего
любил город в этот час, когда отец отпускал меня и я, идя один против
течения, наперекор этому всеобщему исходу, бездомный, свободный, мог
глазеть на витрины ювелиров, подслушивать разговоры у дверей табачных
лавок, вдыхать запах кондитерских, где толстухи в пенсне и в белых халатах
томились над блестящими подносами с марципанами, сдобными булками,
ореховыми трубочками и медовыми коржиками. В этот час, когда рабочие,
служащие и хозяйки пешком, на машинах, в автобусах и трамваях добирались
домой, где их ждали дела, я на время был свободен от всех дел, и отец не
только разрешил, но велел мне пойти в кино, которое на два часа перенесет
меня в другой мир. Действительный мир, мой мир, со всеми его горестями и
удручающей путаницей, оставался позади; я бродил среди сокровищ, которые
когда-нибудь должны были стать моими. В такие минуты, роскошествуя на
свободе, я часто с виноватым чувством вспоминал о маме, которая была
далеко и не могла ни остановить, ни защитить меня, о маме с ее фермой, с
ее старым отцом, о маме, вечно неудовлетворенной, то безрассудной, то
благоразумной, то проницательной, то бестолковой, то простой, то
непонятной, маме с ее широким озабоченным лицом и странным, целомудренным
запахом земли и каши, о маме, чью кровь я осквернял в липком дурмане
олтонского центра. |