Он занимался почти все время тем, что подбрасывал один под другой клеенчатые кружки из-под стаканов. Только накануне он узнал, что Белый пишет, и прочел его симфонию (по-видимому, ему это было сообщено ввиду нашего прихода).
— «Ничего себе, талантик виден. Но нужно работать. А так можно совсем распасться», — сказал он.
— «А может быть, прежде чем начать творить, надо распасться», — заметил почему-то Брюсов.
— «Ну, этак мы можем бог знает до чего дойти», — сказал старик Бугаев и занялся подбрасываньем кружочков
(Михаил Иванович Пантюхов. Автор повести «Тишина и старик». 1880–1910. Киев, 1911, с. 15).
Я не собираюсь и никогда не собирался писать критических статей о Бальм(онте), о Брюс(ове). Это, по-моему, теперь в том же смысле лишнее дело, как лишни и они сами. Но Ваше письмо побуждает меня сказать кое-что из того, что я о Вас и о них думаю. Не нотации я Вам читаю — Борис Николаевич! — зачем такое обидное слово! <…> Я, может быть, потому и резок — и даже пристрастен, необъективен, — потому что не победил еще в себе Бальмонта и Брюсова, потому что борюсь с ними в себе. Вы пишете мне, что Вы бываете «взорваны», когда Вам начинают говорить о «декадентстве» извне <…> Но боже мой! Все мое письмо только и было вызвано желанием, чтобы Вы искусились выйти из этого «декадентства», чтобы Вы хоть раз взглянули на него именно «извне» — проверили бы себя: прорыв ли это к солнцу — или к электрическому фонарю Бальмонта — то, что Вы чувствуете. Не запирайтесь в этом замке «Я» — как Бальмонт, как Брюсов, как раньше их Baudelaire, Verlaine, как до последнего времени Мережковский, — иначе будет время, что и Вы вместо того, чтобы светить и греть других, придете к «малым сим» с криком: «Пожалейте, люди добрые, меня»
(ГБЛ, ф. 25, карт. 22, ед. хр. 23).
Мало я думал о хлебе насущном: потребностей не было; думал о щебете строк: «Скорпион» их печатал; три четверти книги, вняв критике Брюсова, забраковал; и храбрился с налету создать книгу новых стихов
(ЦГАЛИ, ф. 53, оп. 1, ед. хр. 31, л. 25).
я в ужас пришел от себя, точно старец, увидевши «пупсика», речь свою портит: «В ласядки иглать хочешь, Сясенька?» Эта неискренность от неумения быть на одной ноге с Блоком, которого чтил как поэта, дивясь его каждой строке
(ЦГАЛИ, ф. 53, оп. 1, ед. хр. 31, л. 35).
переоценка себя, ритмифатора сил молодежи; мне Брюсовы и Мережковские виделись заматерелыми в «слишком известности»; но и они вовлекутся, потом, — думал я, — в силу взрыва, патроны к которому мы сфабрикуем
(ЦГАЛИ, ф. 53, оп. 1, ед. хр. 31, л. 37).
Читаю свой реферат «Символизм как миропонимание» у себя. Он ложится в основу лозунга, провозглашенного Эллисом: «Мы — символисты-аргонавты, ищущие „Золотого Руна“ <…> образуются у меня наши аргонавтические, весьма бурные воскресенья»
(Ракурс к дневнику, л. 19–19 об.).
…произошло то, что назревало уже в ряде месяцев, — мое падение с Ниной Ивановной; вместо грез о мистерии, братстве и сестринстве оказался просто роман. Я был в недоумении: более того, — я был ошеломлен; не могу сказать, что Нина Ивановна мне не нравилась; я ее любил братски; но глубокой, истинной любви к ней не чувствовал; мне было ясно, что все, происшедшее между нами, — есть с моей стороны дань чувственности. Вот почему роман с Ниной Ивановной я рассматриваю как падение; я видел, что у нее ко мне — глубокое чувство, у меня же — братское отношение преобладало; к нему примешалась чувственность; не сразу мне это стало ясно, поэтому не сразу все это я мог поставить на вид Нине Ивановне; чувствовалось — недоумение, вопрос; и главным образом — чувствовался срыв: я ведь так старался пояснить Нине Ивановне, что между нами — Христос; она — соглашалась; и — потом, вдруг, — „такое“. |