|
— Мы к какой–то женщине вчера ходили? — спросил Миша, чуть только отодрав от подушки свою опухшую, бледную физию.
— Не знаю! — сказал я. — И знать не хочу.
— Не знаешь? — но тут вид собственных порванных и грязных брюк придал его мыслям иное направление. Сидя на кровати и вертя в руках свои праздничные штаны, Михаил был похож на индусского мудреца, занятого осмыслением космической модели мира. Я сказал ему об этом поразительном сходстве.
— У меня никогда не было таких хороших кримпленовых брючат! — заметил он с какой–то даже поэтической одухотворенностью.
— Теперь их у тебя, можно считать, уже и нету.
— Ты не задумывался ли, Виктор Андреевич, почему нам так много радости доставляют несчастья ближних?.. И ведь это из–за тебя я порвал штаны?
— Как это?
— Если бы я сразу поехал домой и потом не лазил в кусты за твоим портфелем — все было бы о'кей.
— Ты сам зашвырнул портфель.
Я принес ему иголку и нитки.
Странно, но вид его — а сейчас он выражал полное благодушие и олимпийское презрение к мелочам быта, — вид моего лучшего друга, утреннего, растрепанного, самозабвенно погруженного в починку штанов, что–то вдруг опасно стронул во мне. Точно разом и сильно заныли все зубы, и эта сосущая, оглушающая боль мгновенно и беспощадно растеклась по всему телу, спустилась до желудка. Осторожно поднявшись, я выскользнул на кухню, не отдавая себе отчета в том, что делаю, выпил стакан воды из–под крана, зажег газ и поставил чайник, но тут же его выключил.
Нет, я не смогу пить чай и разговаривать с Вороновым. Мне необходимо остаться одному, вслушаться в боль и понять, что она означает.
Тихо лег я на кухне на пол, лицом в линолеум, и пролежал так не знаю сколько. Каждая минута тянулась бесконечно и одновременно жалила, как пчела.
Я потерял и не мог ухватить нить происходящего, нить вырвавшегося из–под контроля бытия. От пола шел сладкий запах тления, и казалось, будто мое тело расклеилось и заполнило собой всю кухню. «Если такая смерть, подумал я, — то она ужасна». И потом еще подумал с ненавистью, какой не мог в себе подозревать: «Наталья, ты испорченная, развращенная, невыносимая тварь».
Мысль о Наталье на короткий срок все вернула на свои места. То есть боль никуда не делась, но я сообразил, что если постараюсь удержать себя в зоне этой спасительной ненависти, то можно сохранить остатки здравого смысла.
— Витька, иди принимать шитье! — крикнул из комнаты Михаил.
Он стоял перед зеркалом и любовался на зашитую штанину, которая изогнулась у него на ноге наподобие слоновьего хобота.
— Отлично! — сказал я. — Тебе бы в цирке выступать коверным… А теперь поторопись, мне уже надо быть на работе.
— А завтрак?
— Обойдешься.
На улице в лицо хлынула тусклая зелень раннего московского утра, и глазам стало щекотно, словно в них попало мыло. Я плохо различал фигуры идущих людей, машины проносились мимо с утробным урчанием, к горлу подступали комочки тошноты.
Мишкино унылое бормотание доносилось будто через плотную штору. Он рассуждал о человеческой неблагодарности, о том, как трудно сохранить порядочность, общаясь с некоторыми типами, о разнице между утренней яичницей и божьим даром, нес всякую такую чепуху, но когда мы расставались у входа в метро, вдруг быстро и ласково заглянул мне в лицо, взял под руку:
— Что с тобой, Виктор? Тебе плохо?
— Все в порядке.
— Может, мне тебя проводить?
— Отвяжись.
Как бы ни выглядел я со стороны, сколь бы ни был жалок, во мне еще сохранилось достаточно гордости, чтобы не сразу смириться перед кем–то, выше всех нас стоящим, и от нечего делать, что ли, наславшим на меня эту беду. |