Отчего? Из чувства самоутверждения, что ли? Не знаю. Не только.
Может быть, потому, что мой отец умел отстаивать правду, какой бы сиюминутно невыгодной она ни была? Потому что понятия правды и выгоды несовместимы. Но разве никогда не кривил я душой, не отступал, не изворачивался? Ого–го! Бывало, сто раз на дню. В чем же дело?
Синяки, нанесенные яростной рукой Шутова, разуверившегося в людях, еще горели под моей кожей. Это да. Еще смотрели на меня весенние глаза милой Шурочки Порецкой, завороженной близкой тьмой бездны. Это да. Еще дрожала в воздухе слабая надежда окаянного Прохорова, протягивающего свой пакет, где разрывали бумагу чернила его будущего, которое должно оставаться у каждого человека. Это да. Но этого мало. Что же еще?
Или во мне говорит гаденькое желание доказать товарищу Перегудову, что я не только честнее его, но могу быть и сильнее? Или наступает срок, когда ты должен пойти на рожон, либо отступить в тень, откуда уже не вылезешь до конца дней, как крот из норы? Но я не чувствую никаких сроков… Нет, не чувствую.
Сигарета обожгла пальцы, я швырнул ее в урну и пошел в отдел. И только я вошел, как Коростельский позвал меня к телефону.
— Уже третий раз тебе звонят, — окликнул он.
Телефон у нас общий и стоит на столе у Окоемовой. Пока я шел к нему, щенячья радость клубилась во мне: запел бы, да не дал бог голоса. Все–таки позвонила! Ага! Все–таки… Это был Миша Воронов. Он интересовался моим самочувствием. Какого черта! Я сказал, что чувствую себя великолепно, а вот ему советовал бы подлечить мозги, пока не поздно. Он не принял этого тона, был необычайно деликатен.
— Что–то ты мне утром не глянулся, Витек… Какое у меня есть предложение хорошее, послушай. Давай вечерком в баньку? Как раньше. Попаримся, душа отмякнет…
— Я с тобой никуда не могу ходить, ты весь в рваных штанах.
— Залезем на полок, Витя. Очистимся, воспарим… Все пустое, все пустое, кроме баньки. Ты просто забыл, Витек. За делами забыл о главном. Так что — идем?
— Сегодня не могу, занят сегодня.
— Давай в субботу.
— Созвонимся…
Повесив трубку, я спросил у Коростельского, кто звонил первые два раза — мужчина или женщина.
Мужчина, конечно. Наталья не звонила. Ее упрямство походило на тучу. На большую черную осеннюю тучу, которую никакой ветер не в силах сдуть с неба.
До обеда я составлял докладную директору, увлекся, отвлекся, только вздрагивал при каждом звонке. Сначала у меня получилось шесть страничек, где я довольно подробно и живописно описал свои приключения в Н. Затем ужал текст до полутора страничек, оставив суть дела, переписав в столбик фамилии тех, кто может подтвердить (готов ли?) мои выводы. Никаких эмоций, ни единого восклицательного знака, но в подтекст удалось хитро вогнать мысль о необходимости срочной официальной рекламации. Перечитав, я остался доволен. Убрал еще несколько лишних придаточных предложений. Сам перепечатал на машинке (первую страничку на нашем фирменном бланке). Проставил число и расписался. Дал оценить свой труд Коростельскому и Окоемовой. Оба сказали, что здорово, и в один голос посоветовали порвать докладную, а клочки сжечь. «Почему?» — «Потому что, обращаясь с этим к директору через голову Перегудова, ты тем самым подписываешь заявление об уходе по собственному желанию». — «Я Перегудова предупредил». — «Ничего не значит». Я видел, оба желают мне добра, и был им благодарен за это.
Обедать я не пошел. Как только комната опустела, сел к телефону и набрал Наташин номер. Занято. Значит, она дома.
Ни к селу ни к городу я вдруг вспомнил, что заболела Мария Алексеевна. Об этом час назад во всеуслышание рассказывала Кира Михайловна, причем с такими нотками, словно Кондакова не просто заболела, а решила по примеру жен великих владык уйти следом за Анжеловым. |