Сам Гусь, серый и прилизанный, в пиджаке с квадратными плечами, стоял тут же, возле матери с красным и мокрым лицом; ее окружала какая то деревенская родня в тугих черных платках, похожая на стаю осенних грачей.
Из Замка, то есть из Дома офицеров, поехали на кладбище. Я оказался в автобусе с музыкантами, пролез на заднее сиденье, ехал и разглядывал свое кривое отражение в медном раструбе геликона. Рядом уселась Шурочка Руднева; она без конца сдавленным шепотом тараторила про какого то Костика, который что то ей обещал, но не сделал. Или сделал, но не так, как обещал. Потом про какой то парикмахерский техникум в Резекне. От нее разило сладкими подкисшими духами, вроде «Красной Москвы». Музыкант, солдатик с интеллигентным лицом, обернулся и вежливо попросил ее заткнуться. Руднева фыркнула и уставилась в окно. Мне хотелось поблагодарить трубача, но я промолчал, чтобы не бесить Шурочку.
На кладбище я не пошел к могиле, остался у автобусов. От них пахло бензином и горячей резиной. У дальнего автобуса шоферы солдаты сидели на корточках и курили в кулак.
Я тоже присел на корточки. Теперь я не видел кладбища – люди, венки, красный гроб, взвод автоматчиков и оркестр скрылись за холмом. Ветра не было, стоял зной, лето заканчивалось. Я провел ладонью по колючей желтой траве, потом положил руку на сухую потрескавшуюся глину. Глина была теплой, как человеческое тело. Вместе с летом заканчивалось еще что то – тогда я не знал, что мысль эта банальна, я никогда прежде не испытывал подобного чувства. Тогда впервые в жизни я осознал свою смертность. Конечность этого мира. Осознание пошлости таких фраз приходит позднее, с опытом, который прессуется в цинизм, а тогда мне чудилось – нет, я был уверен, – что здесь и сейчас мне открылась главная тайна вселенной. Впрочем, банальность истин не отменяет их истинности.
Солдаты дали залп. Это означало, что гроб опускают в яму. Потом еще один. И еще. Сухое эхо вернулось из дальней рощи, и тут же оркестр выдул какой то чудовищный до мажор. Повисла пауза, ненадолго – и вот с раскачкой, нестройно, точно пьяный, что топает вверх по крутой лестнице в пудовых сапогах, зазвучал гимн. Медная секция рычала, тарелки истерично звенели, геликон интеллигентного солдатика гудел страшным басом.
Колотушка большого барабана увесисто лупила ему в такт.
Звук – не мелодия, скорее какофония – заполнил пространство. Знойное небо стало желто белым, как выгоревшая бумага. Сухая трава блестела, словно колючая пластмасса.
Унылое поле упиралось в березовую рощу, на кромке громоздились огромные валуны, похожие на стадо отдыхающих бизонов. Эти гигантские камни остались в Латгалии с ледникового периода. Ледник полз и тащил глыбы за собой – так нам говорили в школе. Пыльная дорога взбиралась на холм, там, на самой макушке, остановился велосипедист. Черный силуэт велосипеда с дамской рамой и женщина в летнем сарафане. Она стояла спиной ко мне и смотрела вниз, на кладбище.
Гимн наконец закончился.
Я испытал почти физическое облегчение. Женщина на холме легко запрыгнула в седло, чуть помедлила и быстро покатила вниз. Ловко виляя меж камней и выбоин, она пронеслась мимо наших автобусов, стоявших на обочине. Летящий сарафан, загорелые коленки, выгоревшие волосы.
Один из шоферов свистнул вслед, остальные громко заржали. Мне стало стыдно, будто я имел к ним какое то отношение, к этим солдатам. И еще: если бы за два месяца я уже не ошибся дюжину раз, то сейчас готов был поспорить, что это была она. Голая латышка с острова.
4
Когда мне было около семи, я научился становиться невидимкой. Оказалось не так сложно, главное – молчать и не шевелиться. Мы могли сидеть за обеденным столом – отец, мать, брат, – и если я включал режим невидимости, то меня обычно не замечали от супа до десерта. Допив компот и тихо съев раскисшие абрикосы и изюм, я мог неслышно выскользнуть из за стола и, мягко ступая, выйти в коридор, аккуратно открыть входную дверь и прошмыгнуть на лестничную клетку. |