Мне была страшно, я почему‑то уверилась, что самолет разобьется, – может быть, из‑за этого унылого свиста и резкой боли в ушах. Я подумала, что никогда уже не выйти самолету из пологого пике, и мне до слез стало жалко себя, той огромной радости, которая мне еще предстояла, которая мне только открылась, и конца ей не было видно, а теперь осколки валялись в конце плавной траектории, которой заканчивалось это пике; но еще больше мне было жалко Стаса, и мою мать, которой мы вечером звонили из автомата, и заснувшую в кресле рядом со мной девочку с бантом и плюшевым медведем в руках, и старуху молдаванку с корзиной винограда, и агента по снабжению, лица которого я не видела, но всю дорогу слышала его бубнивый голос, жалующийся на сокращение фондов и трудности с добыванием лифтов, и так мне было жаль стюардессу со стеклянными несъедобными леденцами и безвкусной водой в стаканчиках на подносе, и жалость моя к ней была острее оттого, что она не похожа на других стюардесс – не тоненькая, не элегантная, а коренастая, широкостопая, больше походившая на крестьянку, – на ней обязательно должен был жениться летящий со Шпицбергена на курорт шахтер…
А останется от нас от всех – куски искореженного металла, смятый подносик, измазанный раздавленным виноградом плюшевый медведь…
Господи, как страшно думать о своей смерти! И тоска моя была остра и пронзительна, точно вчерашнее наслаждение, и так же безмерна, как открывшийся со Стасом мир.
Изгибается траектория, как веревочка, привязанная к маленькой железке‑самолетику, клонится, клонится. И боль в ушах все сильнее…
Как же ты будешь без меня, Стас? Мама, а ты? Вчера мы звонили тебе по телефону, с переговорной, в кабинке было жарко и тесно, мы стояли в ней оба, я упиралась Стасу руками в грудь, а он держал меня за талию, крепко и нежно, и у меня кружилась голова, я отвечала тебе невпопад, было плохо слышно – от помех на линии или оттого, что я тебя плохо слушала; прости меня, мама, мне было не до тебя – кабинка была так мала, и он был так близко. В соседней кабинке разговаривала худая белесая девушка, на ногах у нее были пятна зеленки и розовые носки. Дверь была отворена, и я слышала, как она повторяла:
– …Не хочет он… Нет, он не хочет жениться… Не знаю… Не знаю, почему он не хочет жениться…
Я прикрыла микрофон ладонью и, слушая вполуха, что говорила мне мать, спросила Стаса:
– А ты хочешь на мне жениться?
Он только кивнул и стал целовать мою ладонь, прикрывавшую микрофон, и мать далеким, измененным голосом спрашивала:
– Почему так плохо слышно?
А мы оба смеялись потихоньку – нам было ужасно весело.
Веревочка плавно изогнулась, боль в ушах стихла, и самолет не врезался своим пластмассовым острым носом в землю, а гулко оттолкнулся толстыми гудящими шинами от бетона, и было еще короткое бесшумное качение по полосе, свежий порыв ветра в растворившуюся дверь, суета у трапов и счастливая негибкость, несокрушимость асфальта под ватными ногами.
В зале я еще мельком видела проснувшуюся девочку с плюшевым медведем, старуху с глазами черными, как выглядывающие из корзин ягоды, и толстого лысого человека с крашеными усами – я была уверена, что это ему недостает в жизни лифтов. Села в такси – и забыла их навсегда, на всю жизнь. И довелось вспомнить только сейчас, когда все уже в жизни перекрутилось, изломалось, без надежды запуталось, – в два часа тридцать три минуты, на суточном дежурстве по городу, во время выезда к месту аварийной посадки рейсового самолета «Каравелла» авиакомпании «Эр‑Франс».
– …Милиция слушает!
– Ради Бога, вызовите «скорую помощь», у меня почечная колика!
– Наберите «03»…
– Занято все время…
– Не кладите трубку, вызываю «скорую»…
Разговор по телефону
29
Инспектор Тихонов
Я шел с командного пункта центра управления полетами через зал ожидания, и меня вдруг поразила мысль, что ко всем этим людям, нагруженным чемоданами, кофрами, картонками, озабоченным билетами, декларациями, бутербродами, а теперь неожиданной задержкой прилетов‑вылетов, я отношусь, как к детям, – добро и немного жалостливо. |