Она прощала ему то, что, когда она предлагала помочь распаковаться, по его телу проходила легкая дрожь.
Большой стол был завален текстами и записными книжками. Здесь, по крайней мере, было важное для хозяина место. Дьюкейн притронулся к открытым страницам, делая вид, что заглядывает в них. Он чувствовал легкое смущение, как всегда в присутствии Вилли.
– Ну, как движется, Вилли?
– Что движется?
– Ну, жизнь, работа.
Вилли, вернувшись в комнату, оперся о спинку стула, рассматривая гостя с любопытствующей отстраненностью. Вилли был небольшого роста, с тонкими чертами лица, с длинным, узким, извилистым ртом, который всегда казался влажным и дрожащим. На голове – большая копна длинных седых волос, темная, слегка блестящая и маслянистая кожа, сардонические узкие карие глаза. Коричневая бархатная родинка на щеке придавала ему забавную пикантность.
– День дню передает речь, и ночь ночи открывает знание.
Дьюкейн ободряюще улыбнулся:
– Славно!
– Славно? Извините меня, я принесу чай.
Он вернулся с чайным подносом. Дьюкейн взял чашку и стал бродить с ней по комнате. Вилли с большим стаканом молока опять уселся в кресло.
– В этом я тебе завидую, – сказал Дьюкейн. Он указал на стол.
– Неправда.
И действительно, он не завидовал. Всегда, когда они встречались после перерыва, какое-то время, продолжительное или не очень, Дьюкейн смущался, льстил. Он теперь покровительствовал Вилли, и они оба знали об этом. Этот барьер, воздвигнутый между ними спонтанной, как будто бы автоматической лестью и покровительством, Вилли мог бы легко разрушить своей прямотой, если бы у него хватило на это энергии. Иногда она была у него. А иногда нет, и тогда он апатично сидел, пока Дьюкейн боролся с неловкостью, порождаемой их встречей. Дьюкейн и сам мог бы победить эту автоматическую фальшь, но это требовало не только времени, но и определенной серьезности и внимания. С Вилли всегда было трудно.
– Есть такие вещи, которым я завидую, – сказал Дьюкейн. – Возможно, я хотел бы быть поэтом.
– Сомневаюсь, что ты когда-нибудь этого хотел, – сказал Вилли. Он откинулся в кресле и закрыл глаза. Видимо, сегодня он был не в духе.
– Жить стихами, что может быть лучше, – сказал Дьюкейн. – Увы, я пробавляюсь совсем другим.
Он прочел наугад строки из открытой книги:
Quare, dum licet, inter nos laetemut amantes:
Non satis est ullo tempore longus amor[4].
При этих словах Проперция он ясно увидел Кейт, будто она стояла перед ним сейчас, особенно при слове «amor», которое звучало гораздо сильнее мелодичного итальянского «amore». Он увидел шелковистую мягкость ее плеч, которыми он так часто любовался по вечерам. Он никогда не ласкал ее обнаженные плечи. Amor.
– Слова, слова, слова, – сказал Вилли. – И у Проперция были свои клише. В подобных этим строках он говорит как во сне. Люди часто, впрочем, говорят будто во сне, даже великие поэты, – добавил он. – Единственная amor , в которой я что-то понимаю, это amor fati [5].
– Проявление чистейшей порочности ума, как по мне.
– Ты так полагаешь?
– Порочно ли любить судьбу? Да. То, что случается, зачастую не должно было бы случаться. Как же можно любить это?
– Конечно, судьбу нельзя мыслить как нечто имеющее цель, – сказал Вилли, – ее нужно мыслить как механическое начало.
– Но она совсем не механистична! – сказал Дьюкейн. – Мы не механизмы.
– Нет ничего более механического, чем мы. |