Изменить размер шрифта - +
Его можно ощутить, вдохнуть, прикоснуться. Оно пахнет «лунным тигром», керосином, нечистотами и пылью. Оно настолько отчетливо, что Клаудия встает, убирает звук и молча, глядя в немой экран, на котором продолжается история.

«История, — бросил Джаспер через стол в баре в Мэйдехэде, — в конце концов, общественное достояние».

О да, еще бы! В этом и беда, и несчастное общество век за веком не перестает в этом убеждаться. В чем-то он прав — историки получают свою малую мзду, почему бы не присоединиться к ним Джасперу и ему подобным? Лишь упрямые безапелляционные стервы вроде меня будут до хрипоты доказывать, что есть вещи неприкосновенные и что к тому времени, как мы научимся изо всего делать развлечение, мы обнаружим, что веселиться-то, по большому счету, не над чем.

Джаспер разбогател. Он и прежде не испытывал нужды в деньгах — сейчас он стал состоятельным человеком. Кинокомпании и торговые банки жаждали его совета, восхищались, не любили, заискивали, не доверяли.

Я опубликовала свою работу о Тито, которой посвятила пять лет, и получила много отзывов. Джаспер написал: «Поздравляю, моя дорогая. "Люди, живущие в стеклянных домах…"».

Довольно о Джаспере. Сейчас уже понятно, какое место в моей системе мира отводится ему. Прежде всего — любовник, собеседник, с которым можно поспорить, отец моей дочери; наши жизни порой соединялись, порой разделялись, но связь не рвалась никогда. Я любила его когда-то, но сейчас не помню, как это было.

Я уже говорила о том, что для меня значит язык. Я веровала в язык, как в бога, — отсюда и паника, когда одно из слов вдруг покинуло меня: я смотрела на кусок цветастой ткани, висевшие перед окном, и не могла вспомнить название. Шторы. Слава тебе господи. Я властна над миром до тех пор, покуда помню имена того, что его составляет. Поэтому и дети принуждены овладеть языком прежде того, как начнут делать что-то еще, укрощать необузданность природы, умея ее описать, бросить вызов богу, узнав сотни его имен. «Как это называется? — спрашивала меня Лайза — А это? А вот это?»

То, что я могла предложить ей, не было дежурным раем материнской любви и заботы — это были мои энергия и разум. Если бы в ней изначально не были заложены зачатки мысли и действия, я научила бы ее мыслить и действовать. Я не слишком хорошо могла осушить слезы и рассказать сказку на ночь — то, что умеет любая мать. Но то, что давала ей я, таило значительно большие возможности.

Она разочаровала меня. А я, весьма вероятно, разочаровала ее. Я хотела видеть свое alter ego, жадного до знаний, неуемного, самодостаточного ребенка, каким была сама. Лайзе же была нужна мать, дающая успокоение, знающая толк в шерри и магазинах одежды, — такая, как мамаши ее школьных подруг. Когда она стала подрастать, я все чаще замечала на себе ее пристальный взгляд — всякий раз, как навещала ее в Сотлее, забирала в Биминстер к своей матери или привозила на пару дней в лондонскую квартиру. Там она и бродила, маленькая бледненькая фигурка маячила в дверном проеме или забиралась на диван. Я покупала ей книги. Я водила ее в музеи и картинные галереи; я поощряла ее говорить и спрашивать. Лайза становилась все больше, невосприимчивее и зауряднее. Она начала меня утомлять. И я чувствовала ее неодобрение. Неодобрение было моим вечным спутником. Чаще всего оно оставляло меня равнодушной. Порой я получала от него большое удовольствие. Но неодобрение, исходившее от ребенка подействовало странным образом удручающе. Я поднимала глаза от письменного стола и видела, как Лайза, вцепившись в штору, грызет ногти и не сводит с меня глаз. Она так и стоит у меня перед глазами: такой я ее видела много, много раз и это символ того, что у нас с ней есть общего. Воспоминания которые мы с ней делим. Наши с ней жизни протекали по-разному — и разными были мы с Лайзой.

Быстрый переход