Лишь потому, что тот, с войны воротясь, не скоро смог бы на ноги встать.
Вспоминал Макарыч и другое. Акимыч, конечно, не любил разговоров о бабах. Но однажды сказал:
— Стар я, Макарыч. Плесенью ужо оброс. Глянь, борода зеленью взялась, ровно у лешаво. Срамно на люд вылазить. Собаки и те рожи моей пужаться зачали. А все ж по лету, когда святая Троица настает, иду в село на девок глянуть. Ноне оне не те. Косы пообрезали, свово румянцу ни на единой нетути. Ране хочь морды свеклой терли, ноне всяких премудростев поудумали. Нонешние девки глаз не радують. Венка сплести не могут. О другом и молвить нече. А все ж тянит меня, старого, к ним. Может, к младости ихней, может, от таво, што самому серед их легше дыхается.
— Ужо мы с тобой помолодшили, прости мине, Господи. Я портки зад на перед натягаю, ты — таво не легше.
Акимыч ничего не ответил, лишь глаза опустил. За злую память не выговорил. Только то и сказал:
— Да простит тебя Господь.
Макарычу не хотелось вспоминать, сколько раз он обижал Акимыча. Тот его — никогда.
Акимыча нет. Он больше не войдет в его зимовье, не скажет как когда-то:
— Мир дому твоему…
Он не сядет с Макарычем у костра. Не разделит тепло. Его нет. Но память… Он и мертвый живет в ней. Живет, не умирая.
Авдотья о своем задумалась. Вспомнилась застывшая завалинка дома ее сына. Где ей не нашлось места тогда. Ее прогнали, чтоб не переводила даром хлеб. Ее выгнали, как старую собаку за неспособность сторожить дом. Невестка даже не отдала истертую плюшку, подаренную когда-то сыном. Она вытолкала Авдотью, закрыв за нею дверь на засов. Старуха сидела озябшим воробьем. Лила на холодные руки стыдливые осенние слезы. А мимо шли люди. Они все понимали. Наверное, потому отворачивались. Не подходили. Не спрашивали о чужом горе, своего хватало. Многие делали вид, что не замечают Авдотью. Ей ничего не надо было от них, она и сама скрывала беду. Хотелось одного: дожить до возвращения сына, увидеть его хоть разок. Но холод отнимал последние крохи тепла. Идти ей было некуда. И вот тогда у дома остановился Акимыч. На улице темнело. И Авдотья не могла двинуться с места.
— Эй, голубица! Не поздно ли засиделась?
Старуха молчала.
— Ты же застынишь. Ай в дом не пущают? Чево пошти голая?
И тогда Авдотья заплакала в голос: горько, обиженно.
— Ступай-ка суды, — позвал Акимыч.
Но старуха не могла идти. Он подсобил добраться до телеги. Укутал в тулуп. И, не спрашивая, не говоря ни слова, повез в зимовье. Авдотья знала: невестка не открыла бы ей дверь. И тогда не видать бы ей, старой, сына…
— Ну, заходите в избу, — открыл дверь зимовья новый хозяин.
— Пошли, — позвал Макарыч.
Колька с Авдотьей послушно вошли в избу.
Разговор долго не клеился. Каждого тревожили свои мысли. И хозяин, поняв, молча накрыл на стол. Его хлопоты никто не замечал.
Авдотья смотрела на место у стола, где в последний раз сидел Акимыч. Сейчас там было пусто. Тоскливо сжалось в груди. Она и не заметила, что слезы сами по себе бегут и бегут по старым морщинистым щекам. Да, Митьку она не могла оставить, не могла не пойти с ним. Но можно было и иначе. Тогда, кто знает, глядишь, жив был бы и <style name="Bodytext158ptBoldItalic">Акимыч.</style> Теперь нет его. А она жива. Но кому нужна ее жизнь? Сыну? Нет. Это Авдотья поняла скоро. Об остальных и вспоминать не хотелось. Порог дома ей еще не раз покажется холоднее Акимычевой могилы. Уж лучше б не возвращалась. Но сожаление пришло запоздалое. Когда уже ничего нельзя было вернуть. Длинная вереница дней протянется осенним дождем. А когда прервется? Она, как наказанье за Акимыча, будет приближать ее к желанной далекой кончине.
Макарыч оглядывал знакомое, но уже ставшее чужим зимовье. |