Изменить размер шрифта - +
Мост этот был продолженьем рельс, видимых из окна Ганина,
и  Ганин никогда не мог отделаться от чувства, что каждый поезд
проходит незримо сквозь толщу самого дома; вот он вошел  с  той
стороны,   призрачный   гул  его  расшатывает  стену,  толчками
пробирается  он  по   старому   ковру,   задевает   стакан   на
рукомойнике,  уходит,  наконец,  с  холодным звоном в окно,-- и
сразу  за  стеклом  вырастает  туча  дыма,  спадает,  и   виден
городской  поезд,  изверженный домом: тускло-оливковые вагоны с
темными сучьими сосками вдоль крыш и куцый паровоз, что, не тем
концом прицепленный, быстро пятится, оттягивает вагоны в  белую
даль   между   слепых  стен,  сажная  чернота  которых  местами
облупилась, местами испещрена фресками устарелых реклам. Так  и
жил весь дом на железном сквозняке.
     "Уехать   бы",--   тоскливо   потягивался  Ганин  и  сразу
осекался: а как же быть-то с Людмилой? Ему было смешно, что  он
так  обмяк.  В  прежнее  время  (когда он ходил на руках или же
прыгал через пять стульев) он умел не только  управлять,  но  и
играть  силой  своей  воли.  Бывало,  он упражнял ее, заставлял
себя, например, встать с постели среди  ночи,  чтобы  выйти  на
улицу  и  бросить  в  почтовый  ящик окурок. А теперь он не мог
заставить себя сказать женщине, что  он  ее  больше  не  любит.
Третьего  дня  она  пять  часов  просидела  у  него;-- вчера, в
воскресенье, он целый день провел с нею на озерах под Берлином,
не мог ей отказать в этой  дурацкой  поездке.  Ему  теперь  все
противно  было в Людмиле: желтые лохмы, по моде стриженные, две
дорожки невыбритых темных  волосков  сзади  на  узком  затылке;
томная  темнота век, а главное -- губы, накрашенные до лилового
лоску.  Ему  противно  и  скучно  было,  когда  после   схватки
механической  любви  она,  одеваясь,  щурилась, отчего глаза ее
сразу делались неприятно-мохнатыми,  и  говорила:  "я,  знаешь,
такая  чуткая, что отлично замечу, как только ты станешь любить
меня меньше". Ганин  не  отвечал,  отворачивался  к  окну,  где
вырастала  белая  стена  дыма, и тогда она посмеивалась в нос и
глуховатым шепотком подзывала: "ну,  поди  сюда..."  Тогда  ему
хотелось  заломить руки, так, чтобы сладко и тоскливо хрустнули
хрящи, и спокойно сказать ей: "убирайся-ка,  матушка,  прощай".
Вместо этого он улыбался, склонялся к ней. Она бродила острыми,
словно  фальшивыми,  ногтями  по  его  груди и выпучивала губы,
моргала  угольными  ресницами,  изображая,  как  ей   казалось,
обиженную  девочку,  капризную  маркизу. Он чувствовал запах ее
духов, в котором было  что-то  неопрятное,  несвежее,  пожилое,
хотя  ей  самой  было  всего двадцать пять лет. Он дотрагивался
губами  до  ее  маленького,  теплого  лба,  и  тогда  она   все
забывала,--  ложь  свою,  которую  она,  как запах духов, всюду
влачила за собой, ложь  детских  словечек,  изысканных  чувств,
орхидей каких-то, которые она будто бы страстно любит, каких-то
По  и Бодлеров, которых она не читала никогда, забывала все то,
чем думала пленить, и  модную  желтизну  волос,  и  смугловатую
пудру,  и  шелковые  чулки  поросячьего  цвета,--  и всем своим
слабым, жалким, ненужным ему телом припадала к Ганину,  закинув
голову.
Быстрый переход