Изменить размер шрифта - +
Бабушка, улыбаясь, глядит на меня, а я уплетаю все подряд – оладьи со сметаной, огурчики, грибы, пью чашку за чашкой хорошо заваренный чай (почему из самовара чай вкуснее?), облизываю с ложечки земляничное, любимое бабушкино варенье.

Как начался тогда у нас разговор о самом горьком и сокровенном, теперь и не вспомнить. Помню только, как бабушка сказала:

– Это же дело прошлое, к чему ворошить?

Я сказала:

– Не могу ничего забыть.

– Надо, – строго наставительно произнесла бабушка.

Однако мне показалось, в голосе ее нет жесткой, обдуманной уверенности.

– Почему надо? – спросила я.

Она промолчала. Лицо ее на миг страдальчески сморщилось.

Я поняла: и ее это грызло, так же как и меня, грызло, жгло, точило, не давая покоя.

И тогда я не выдержала. Нелегко, совсем нелегко дались мне долгие годы упрямого молчания, ставшая привычной боязнь, чтобы не дошло до мамы, чтобы она ненароком не догадалась, не узнала, не почуяла…

Слова слетали с моих губ, жестокие, неистовые, отчаянные. Я проклинала отчима, который в ту пору был уже мертв, проклинала негодяйку, с которой он обманывал маму, слезы душили меня, я кричала на бабушку:

– Можешь ли ты понять, чего мне это все стоило? Ведь когда началась вся эта грязь, мне не было четырнадцати…

Внезапно я оборвала себя. По бабушкиным щекам лились слезы. Они лились одна за другой, неслышно, тихо, словно бы помимо ее воли, так вот, сами по себе.

– Бабушка!

Я прижалась горячей щекой к ее руке, а она молчала, и только слезы катились из ее глаз, смотревших куда то поверх моей головы.

– Успокоилась? – спросила она наконец.

Я крепко накрепко вытерла платком пылающее лицо.

– Мама часто вспоминает о нем, говорит, какой он был хороший, а я не могу это слышать…

– Надо мочь, – почти шепотом произнесла бабушка.

– Я молчала столько лет! – воскликнула я.

– И что же? Теперь хочешь сказать?

Сказать? Нет, я и теперь, когда отчима уже не было в живых, не хотела бы омрачить мамину веру в него.

– Я не могу видеть, как она ездит на кладбище, – сказала я.

Бабушка все так же наставительно повторила:

– Надо мочь.

Да, она была права, я это понимала. Надо мочь. Ради мамы, ради ее спокойствия, ради ее душевного мира.

Потом я спросила:

– Бабушка, выходит, ты знала?

Она помедлила немного.

– Знала.

Глаза ее потемнели. Знакомым с давних пор жестом она обеими ладонями провела по глазам, как бы стремясь хорошенько протереть их.

– Так вот, помни, Ляля, маме ни слова. Поняла?

Я кивнула.

Дома мама ждала меня с ужином. Она никогда не садилась за стол, если меня не было.

Она вязала мне лыжную шапочку, черную с красной каймой. Длинные мамины пальцы проворно и легко двигались. На стене, над маминой головой, висел портрет отчима, я словно бы впервые увидела узкие, глубоко посаженные глаза, щеточку усов над маленьким, почти женским ртом, налитые брыластые щеки.

«Какой у него лживый рот», – подумала я.

И снова вспомнились мне мучительные дни прошлого, когда я все видела, все знала и ничего не могла сказать. Ни одного слова.

…Она поселилась в нашей квартире однажды летом, когда освободилась комната при кухне – умерла одинокая старушка, которую весь дом звал одинаково: тетя Груша.

Аглая была портниха. Это мы, ребята, населявшие нашу большую, длиннокоридорную «коммуналку», поняли сразу, потому что сперва грузчики перевезли швейную машинку, потом грудастый и бедрастый манекен табачного цвета и еще множество связанных вместе журналов мод за примерно пятнадцать последних лет.

Быстрый переход