Не ставит ли автор параллель между этими инстинктами?
– Видите ли, Горький же менялся всё-таки. Он менялся в зависимости от возраста, в зависимости от статуса. Ранний Горький уверен, что проект «Человечество» надо радикально пересмотреть, что человек должен пойти в «переплавку». Но Горький сорокалетний уже очень ценит материальную культуру, коллекционирует китайские вазы, наслаждается музеями. Он любит гораздо больше уже не босяков, потому что это раньше босяки казались ему представителями дивного нового человечества. Теперь ему нравятся люди искусства, просвещения, культуры. Он вообще верит только в культуру как в панацею от всего. Может быть, он прав в этом.
Горький образца марта 1917 года, газеты «Новая жизнь» – далеко не буревестник. Хотя в газете «Новая жизнь» сотрудничали люди весьма приличные в диапазоне от того же Полонского до Маяковского, но газета-то, прямо скажем, в своём антибольшевизме хватала через край. Она вообще отрицала возможность перемен в России, потому что «пролетариат растворится в болоте». Поэтому естественно, что Горький менял и своё отношение к пролетариату, и своё отношение к революции. Менял отношение и к утешительству.
Пьеса «На дне» написана дерзким молодым человеком, который говорит: «Ложь – религия рабов и хозяев… Правда – бог свободного человека!» Рассказ же «Отшельник» – из цикла «Рассказы 1922–1924 годов», единого цикла. Там в последнем рассказе убивают этого отшельника – в «Рассказе о необыкновенном». Это совсем другой персонаж. Это человек, который утешает несчастных, забитых людей. И Горький 1922 года понимает, что человек больше нуждается в утешении, в милосердии, чем в правде любой ценой.
Но это старый человек уже вообще-то. Горькому пятьдесят четыре года, он по тем меркам много пережил. И хотя его главное свершение – Самгин – оставалось ещё впереди, но лучшее, что он написал в новеллистике, – это именно те самые «Рассказы 1922–1924 годов»: «Голубая жизнь», «Рассказ о безответной любви» (такой немножко ницшеанский, но всё равно очень талантливый), конечно, «Рассказ о необыкновенном» страшнейший. Я больше всего люблю его рассказ этого периода «Мамаша Кемских», где впервые у Горького над жестокостью преобладает сострадание. Поэтому – да, мне нравится этот отшельник, мне нравится, что рядом с ним легче, что жить хочется. Хотя, конечно, на вкус и цвет…
– Скажите несколько слов о толстовском «Четвероевангелии». Перекручено там всё, или же некая точность есть?
– Какая точность? Видите ли, он заменил все реалии на русские крестьянские. Ну, в этом нет греха. В конце концов, когда европейские художники писали «Поклонение волхвов», они тоже это зимними реалиями насыщали – и ничего страшного. И Пастернак написал «Рождественскую звезду» точно так же:
Там и сено, и крупа, и труха. Ну что? Нормально.
Что касается толстовского «Четвероевангелия», то главная проблема там не в том, что многое перекручено, а в том, что оттуда изъято чудо. Это как бы попытка написать, как оно всё было, но без метафизики, без чудес. А Евангелие без чудес никакого смысла, по-моему, не имеет. Понимаете, свести Евангелие к моральной проповеди невозможно. «Если Христос не воскрес, – говорит апостол Павел, – дело наше мертво, вера наша мертва». Христос воскрес – в этом-то и заключается самое интересное.
А теперь про Петра Луцика и Алексея Саморядова.
Я знал обоих. Я познакомился с Лёшей Саморядовым за три дня до его гибели на молодёжном кинофоруме в Ялте. У меня при виде этих людей всегда было ощущение, что я общаюсь, не скажу, что с людьми новой генерации, с новой ступенью эволюции, но с чем-то совершенно экстраординарным, – по двум причинам. |