Изменить размер шрифта - +

Тут можно было бы сказать об антисемитизме Достоевского, но Бог бы с ним, с антисемитизмом! Истинная трагедия заключается в другом. Да, Достоевский, предугадал чуму XX века – он предугадал коммунизм. Но не предугадал холеры XX века – он не предугадал фашизма. Ведь у него были под конец жизни почти леонтьевские убеждения: он был уверен, что твёрдая государственная власть и насаждение церковности способны спасти от русской карамазовщины, от чрезмерностей, от страшных этих интеллектуальных и моральных загибов, от подполья.

Из шигалёвщины, из знаменитой тетрадки Шигалёва, легко, конечно, сделать диктатуру, сделать абсолютную тиранию, но ведь тиранию можно сделать и из единовластия, и из монархии, и из вертикали. Поэтому Достоевский, спасаясь от одной крайности, с неизбежностью впадает в другую. Вот в этом, может быть, и заключается самый страшный урок его творчества.

И ещё одно из страшных убеждений Достоевского (оно есть уже и в «Преступлении и наказании») – это то, что без горнила страстей невозможна святость; не пройдя через искушение, через страшные соблазны, не согрешив радикально, невозможно покаяться. Бог у него обнаруживается в бездне. Но в бездне-то Бога нет, в бездне совсем другие сущности водятся. И, конечно, заветная мысль Достоевского о том, что Раскольников может стать солнцем. «Станьте солнцем – и все к вам потянутся», – говорит ему Порфирий. Какое же солнце может получиться из Раскольникова?

Даже Людмила Сараскина, которая относится к Достоевскому с восторгом, пониманием, любовью, я бы даже сказал – с некоторым апологетическим, почти сакральным чувством, тем не менее понимает, что Раскольников значительно проигрывает Свидригайлову. Свидригайлов – человек гораздо более нравственный, у нас нет доказательств, что он убил жену свою Марфу Петровну или по крайней мере свёл её в гроб. Зато совершенно очевидно, что Раскольников-то убил четверых: старуху, Лизавету, ребёнка Лизаветы в её чреве и собственную мать, которая умерла от горя. А – в этом-то и ужас – для Достоевского прощение для такого персонажа возможно – и возможно именно потому, что он переживает очистительные страдания, что он может этой бездной очиститься.

Пожалуй, в этом же смысле для Достоевского не потерян и Ставрогин. Сама мысль о том, что в русское революционное движение он приводит Ивана-царевича, Николая Ставрогина, – эта мысль чрезвычайно глубокая. Достоевский понимает, что главная опасность русского движения и вообще русского тоталитаризма лежит не в Верховенских – не в мелких, плоских и пошлых организаторах террора. Главная опасность лежит в таких людях, как Ставрогин, которые не чувствуют нравственных границ, которые живут в обстановке нравственного помешательства, всё время пытаются нащупать пределы своего Я и ради этого идут на любые преступления – вплоть до детоубийства, вплоть до растления ребёнка.

Конечно, Ставрогин – человек с тавром, человек заклеймённый, это понятно (а не только «stavros» – «несущий крест»). Но мы не можем отрицать и того, что Достоевский, как и Раскольниковым, этим героем любуется, что его привлекает эта беспредельность сил, в отличие от Европы, в которой ничего беспредельного давно уже нет, а торжествует рацио. И вот упоение этой беспредельностью – этой элементарной невоспитанностью души – это в Достоевском не менее страшно.

Что касается полифонии, о которой говорит Бахтин. Мне кажется, что полифония – скорее случай Тургенева, у которого никогда нет окончательного вывода. А Достоевский слишком часто берёт читателя за шиворот и тычет мордой в единственно правильную мысль. Он великолепный разоблачитель фальши и лицемерия – достаточно вспомнить «Село Степанчиково и его обитателей» или «Скверный анекдот», гениальный рассказ о попытке начальства быть либеральным.

Быстрый переход