Это такая эстетизация русского абсурда. Более того, это тот образ, в котором Россию любить приятно.
Наверное, самый наглядный образ такой России – это Грушенька из «Братьев Карамазовых». По-моему же, это образ самый отталкивающий, самый отвратительный и даже для Достоевского не слишком приятный, потому что он всё время подчёркивает: ещё немного, и она расползётся, станет просто некрасива, почти безобразна. Но сейчас, пока она просто полновата, она неотразимо обаятельна и прямо страшно хороша. Грушенька – истеричка. Грушеньке нравится стравливать мужчин. Грушенька сексуально притягательна. Помните, там один изгибчик, который отозвался на ножке в левом мизинчике, – это, конечно, прелестно. Но не надо забывать и о том, что именно Грушенька в романе – главная первопричина всего злодейства. Мы можем думать, что убил Смердяков (мы в этом не уверены, роман не доведён до конца). Но даже если убил действительно Смердяков (единственным доказательством чего являются две тысячи, им похищенные, и его собственное признание), всё равно пружина действия – это Грушенька.
Вот ещё вопрос:
– Вы назвали самым совершенным романом «Преступление и наказание», а раньше вы говорили, что высшая точка художественных свершений Достоевского – это «Бесы».
– Нет, здесь противоречия нет. Меня часто ловят на кажущихся противоречиях. Но здесь нет противоречия. Я говорил о том, что «Бесы» – самый сильный его роман. Сильное не всегда совершенно. В «Бесах» потрясающая композиция, постоянно ускоряющиеся действия, невероятное мастерство работы на контрастах. Помните: после того как Шатов возрождается к новой жизни, принимает роды у глупой своей несчастной жены, такой новой Кукшиной (почти тургеневский образ), – а после этого его убивают. Это поразительной силы контраст!
И ведь именно в это время Достоевского начинает всерьёз занимать сначала идея русского мессианства, а потом леонтьевская идея государства-монастыря, государства-церкви. Кстати говоря, и Толстой говорил о Достоевском «это всё не то», и Достоевский о Толстом – «всё не то». Религиозная философия их разводила в разные стороны. Так почему же Достоевский начинает видеть единственное спасение в церкви, в наружной дисциплине? И более того. Я понимаю, конечно, что ленинская фраза о клевете на освободительные движения безнадёжно устарела, но нельзя не признать, что Достоевский в «Бесах» действительно оклеветал саму идею свободы, оклеветал идею освободительного движения, потому что ему представлялась всякая свобода шигалёвщиной, крайним произволом, который добывается из крайней свободы.
Собственно говоря, сатира в «Бесах» и убедительна, и смешна. И прекрасна там сама вот эта идея, что из бессилия, из колоссального проигрыша промотавшихся отцов Верховенских выходят дети Верховенские. То, что Степан Трофимович сделан отцом страшного Петра Верховенского, который, в общем, Ленина в себе воплощает, – это мысль глубочайшая: в следующем поколении прекраснодушные мечтатели и безнадёжные эгоцентрики вырождаются в революционных практиков. Но это не единственный тип революционера, не единственно возможный тип революционера.
Достоевский прошёл мимо таких людей, как народовольцы, потому что его поразили нечаевцы. А то, что в это время новые святые зарождаются, – он не увидел. Он видит только такую святость, которая есть у тихого Тихона, но совершенно не видит святости Желябова и Перовской. И как бы мы ни смотрели на это поколение, в нём есть настоящие христианские черты, которых не было в прекраснодушном поколении отцов. Вот этого Достоевский не захотел увидеть совершенно.
Почему он так упивается подпольностью? Потому что для него несвобода – это единственно нормальное состояние человека. Тем страннее, тем невероятнее, что он пишет «Легенду о Великом инквизиторе», в которой провозглашается нетерпимость ко всякого рода тоталитаризму, и считает «Легенду…» величайшей, важнейшей частью «Братьев Карамазовых». |