Изменить размер шрифта - +
Написано это первоклассно. Он этим термином «мовизм» заслоняется от критиков, которые его будут упрекать за отход от соцреализма. Но поздний Катаев складывается из многих влияний – я думаю, не в последнюю очередь из розановского. Розановская фрагментарность, строфичность, разбивка текста на крошечные реплики – это вообще мода начала XX века. Так писала неосознанно, ещё не зная Розанова, Ася Цветаева. Так построена проза Андрея Белого. Я думаю, что Белый повлиял на Катаева даже больше, чем Розанов, потому что интонации «Симфонии (2-й, драматической)» просто ощущаются в каждом тексте позднего Катаева. Такая же как бы повисающая в пустоте фраза, фрагменты, обозначающие паузы, задыхание, отчаяние, эти синкопы, перебои ритма и фразы, которые есть у него, – это, конечно, пришло из «симфонической» прозы Белого.

То, что Катаев пишет стихи в строчку, тоже придаёт им очарование. Он сам это объяснял тем, что для него стихи имеют протяжённость во времени и пространстве, они как бы часть пейзажа. Ну, это красивое объяснение, но оно ничего не объясняет. Просто, когда стихи пишутся в строчку и становятся как бы частью обиходной речи, их поэтичность только подчёркивается.

И, кстати говоря, великое спасибо Катаеву за то, что через него мы узнали Нарбута, Кесельмана, Казина – совершенно забытых поэтов и тем не менее первоклассных. А особенно Семёна Кесельмана (Эскесс в «Алмазном моём венце»), которого без него просто бы никто не вспомнил и который был автором гениального стихотворения:

Катаев сумел сохранить бурную, умирающую предреволюционную и пореволюционную Одессу, полную молодых гениев и ощущения обречённости. И это написано гораздо гуще, чем у Паустовского в его рассказах об Одессе, крепче как-то, солёнее. Одесса у Катаева – это, наверное, самый обаятельный (даже более обаятельный, чем у Бабеля) образ творческого города, не бандитского, не молдаванского, не биндюжнического, а города, где молодёжь пьяна поэзией, живёт поэзией, где смерть ходит близко. Помните, когда Рюрика Пчёлкина чудом не расстреляли и он убегает за рядами кукурузы, в голове его всплывают стихи Николая Бурлюка, вот эти:

Я считаю, что «Трава забвения» – это лучшее, что Катаев написал. Вот один из эпизодов – о девушке из совпартшколы… Александр Жолковский в одной из последних статей подробно разбирает эту историю, доказывая её глубокую фальшивость, – но она на меня сильно действовала. И хотя она только перепевает «Сорок первый» Лавренёва, но написана лучше. Девушка предаёт возлюбленного и потом всю жизнь по нему страдает, а ему удаётся бежать, и он о ней вообще не помнит. Замечательный там образ самой этой Клавдии Зарембы, которая была революционной красавицей, а умирает жалкой старухой. И эта смерть – расплата за предательство любви. Пусть Ингулов у Катаева восклицает: «Вот пример самопожертвования! Вот героическая жертва!» – да не жертва это, а преступление, мерзость – предать любимого ради идеи. Поэтому она и умирает одинокой старухой. Впрочем, он тоже умирает одиноким стариком в Париже.

В комментарии Марии Котовой и Олега Лекманова «В лабиринтах романа-загадки: Комментарий к роману В.П. Катаева “Алмазный мой венец”» подробно рассказаны его фантастические преувеличения. Но я не стал бы относиться к «Алмазному венцу» с общим снобистским тогдашним презрением. Я очень хорошо помню, как мать мне вручила шестой номер «Нового мира» (мы его выписывали), 1978 год, с «Алмазным венцом». Мы его читали с упоением – и не только потому, что Королевич (Есенин), или Колченогий (Нарбут), или Командор (Маяковский) были невероятно обаятельными персонажами, а ещё и потому, что чувствовалось право Катаева так о них говорить, его большая любовь к ним, огромная любовь. И я совершенно не разделяю отношения Давида Самойлова, когда он пишет Лидии Чуковской: «При всей роскоши его стиля всё равно чувствуется, что где-то у него в душе мышь сдохла».

Быстрый переход