Изменить размер шрифта - +

В жизни Катаева было несколько предательств, когда он, в сущности, предал Зощенко, а потом на коленях просил у него прощения, когда он с Олешей не очень хорошо себя вёл. Но и Олеша не очень хорошо себя вёл в некоторых ситуациях тридцатых годов, когда спрашивал: «Как же мне относиться после постановления к музыке Шостаковича, если она мне нравится, а партии не нравится?» Подумаете, какой судьбоносный, роковой вопрос!

Во-первых, неизвестно, как мы бы себя вели в таких обстоятельствах. А во-вторых, Катаев нам дорог всё-таки прежде всего тем, что он в этих страшных временах сохранил верность духу своей юности. И если в этой юности был дух революции, то Катаев верен и ему. Хотя он пишет правильно: «Мы воспринимали революцию просто как Великую французскую, как её продолжение» («зелёная ветка Демулена»).

Не будем забывать и о том, что Катаев был в числе очень немногих людей, которые помогали Мандельштаму. Надежда Яковлевна Мандельштам демонстративно пристрастна в своих мемуарах, она постоянно называет Катаева «страшным циником». Но этот страшный циник никогда не отказывал ей в помощи, а другие, которые, может быть, казались ей романтиками, просто мимо проходили.

Я уже не говорю о том, что в самом тексте поздних его сочинений, начиная со «Святого колодца», удивительная, пронзительная тоска – и даже не по молодости, а по осмысленной жизни. Катаев из всех писателей двадцатых годов – единственный, кто сумел не иссякнуть. Большинство эпосов двадцатых годов, даже начиная с «Тихого Дона», безнадёжно увязали в колеях – не было возможности, не хватало инерции, чтобы их продолжать. Катаев сумел не предать свою молодость; он сумел написать прекрасную модернистскую прозу.

Наверное, лучшее в смысле изобразительной силы, самое пронзительное из его поздних сочинений – это «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона». До сих пор я помню многие потрясающие фрагменты оттуда. Кстати, из этой-то прозы мы и узнаём, как на самом деле обстояли дела, описанные в таком романтическом духе в «Белеет парус…». Гораздо крепче и острее пахнет от этих страниц, чем от всё-таки дистиллированных приключений Пети и Гаврика, потому что та Одесса, то очарование предвоенной Европы (а Одесса – это европейский, западный город, открытый миру, город, куда приходят корабли) передано там великолепно; это вся полнота расцвета перед гибелью.

«Волшебный рог Оберона» – это история подростка, который зоркими, запоминающими, распахнутыми глазами смотрит в мир, а мир этот застыл на грани, и это мир конца личности, в нём скоро не останется места ничему. И смерть матери становится предвестием этой гибели. Мальчик спрашивает отца, а что если с помощью тока, как лягушку оживляли в гимназии, попытаться оживить мать с помощью гальванического толчка? «К сожалению, – совсем тихо сказал папа, – против смерти электричество бессильно». Мысль эта у Катаева прочитывается особенно остро: после смерти этого мира ему давали только гальванические толчки; он не жил, он дёргался. И как бы ни относился Катаев на словах к советской власти, по нему совершенно ясно, что советская власть – это гальванический толчок, который дал мёртвому миру иллюзию жизни, но не насытил его ни кислородом, ни свежей кровью, ни новыми мыслями – ничем.

Очень интересно подошёл Катаев к феномену обывателя и сверхчеловека в повести «Кубик» – там, где появляется этот новый герой Европы, маленький Наполеончик, который всё хочет подчинить себе, обыватель Наполеончик. Но об этой вещи я бы подробно говорить не стал, потому что «Кубик» многие считают неудачей. Его всё-таки напечатал Твардовский, но отнёсся к нему резко отрицательно. Да и Трифонов тоже, который об этом вспоминает в «Записках соседа». Всем казалось, что эта вещь манерная.

Быстрый переход