Изменить размер шрифта - +
  И  все  же  когда  я  слышал:
"Батильда!  Запрети  же  ты  своему  мужу  пить коньяк!" -- я, уже по-мужски
малодушный,  поступал  так,  как  все  мы,  взрослые,  поступаем  при   виде
несправедливостей  и обид: я от них отворачивался; я шел плакать наверх, под
самую крышу, в комнатку рядом с классной, где пахло ирисом и куда  вливалось
благоуханье   дикой   черной   смородины,   росшей  среди  камней  ограды  и
протягивавшей цветущую ветку в  растворенное  окно.  Имевшая  особое,  более
прозаическое  назначение,  эта  комната,  откуда днем была издали видна даже
башня замка Русенвиль-ле-Пен,  долгое  время  служила  мне,  --  разумеется,
оттого,  что  только там я имел право запираться на ключ, -- убежищем, где я
мог предаваться тому, что требует ненарушимого уединения: где я мог  читать,
мечтать,  блаженствовать  и  плакать.  Увы!  Я  не знал, что бабушку гораздо
сильнее,  чем  незначительные  нарушения  режима,  допускавшиеся  ее  мужем,
огорчали  мое  безволие  и  слабое  здоровье,  внушавшие  ей  тревогу за мое
будущее, когда она, склонив голову набок и глядя вверх, и днем и вечером без
конца кружила по саду и ее красивое лицо, ее морщинистые, коричневые щеки, к
старости ставшие почти лиловыми, словно пашни осенью, на воздухе прятавшиеся
под приподнятой вуалью, с набежавшими на  них  от  холода  или  от  грустных
мыслей,  непрошенными,  тут  же  и  высыхавшими  слезами,  то  исчезали,  то
появлялись.
     Идя спать, я утешался мыслью, что после того как я  лягу,  мама  придет
меня  поцеловать.  Но  она  приходила  со мной прощаться так ненадолго и так
скоро уходила, что  в  моей  душе  больно  отзывались  сначала  ее  шаги  на
лестнице, а потом легкий шелест ее летнего голубого муслинового, отделанного
соломкой  платья,  проплывавший  за двумя дверями по коридору. Шелест и шаги
возвещали, что я их услышу вновь, когда она от меня уйдет, когда  она  будет
спускаться  по лестнице. Я уже предпочитал, чтобы это наше прощанье, которое
я так любил, произошло как можно позже, чтобы мама  подольше  не  приходила.
Иной  раз,  когда  она,  поцеловав  меня,  уже  отворяла дверь, мне хотелось
позвать ее и сказать: "Поцелуй меня еще", -- но я знал, что она рассердится,
оттого что уступка, которую она делала  моей  грусти  и  моему  возбуждению,
приходя  целовать  меня,  даря  мне успокоительный поцелуй, раздражала отца,
считавшего, что этот  ритуал  нелеп,  и  она  стремилась  к  тому,  чтобы  я
отказался  от этой потребности, от этой привычки, и, уж во всяком случае, не
намерена была поощрять другую привычку -- просить, чтобы она  еще  раз  меня
поцеловала  в  тот  момент,  когда  уже собиралась шагнуть за порог. Словом,
сердитый ее вид нарушал то умиротворение, которым от нее веяло  на  меня  за
секунду  перед тем, как она с любовью склонялась над моей кроватью и, словно
протягивая  мне  святые  дары  покоя,  тянулась  ко  мне  лицом,  чтобы   я,
причастившись,  ощутил  ее присутствие и почерпнул силы для сна.
Быстрый переход