|
Анри научил меня вежливо и твердо отказываться, не особенно при этом объясняясь. Оправдания искушают переубеждать, обтекаемое же «к сожалению, не могу» не предполагает никаких дальнейших обсуждений. Касаясь темы оправданий и по другим поводам, Анри неизменно меня от них предостерегал:
— Никогда не оправдывайтесь. Ни перед тем, кто вас любит, ни — тем более — перед тем, кто не любит. Тот, кто не любит, все равно вам никогда не поверит, а кто любит — он и сам придумает для вас оправдание.
Впрочем, из-за обилия приглашений у нас зачастую не оставалось времени даже для отказа. Бывали дни, когда мы просто не успевали просмотреть почтовый поток, Ниагарой обрушившийся на тихую Зондермайерштрассе. В конце концов я открыл несложный, но действенный прием обращения с письмами. Их следовало распечатывать не сразу, а, скажем, через неделю. Всего за такой малый срок более половины из них переставали быть актуальными. И хотя исследовать этот метод до конца мне так и не удалось (узнав о моем открытии, Анри тут же посадил за разбор почты специального человека), думаю, что через две-три недели требующих внимания писем осталось бы всего ничего.
Меня узнавали на улице, в кафе, кинотеатре. Мне улыбались продавщицы магазинов и полицейские. Как старому знакомому, махали мне руками прохожие и требовали автографов. Даже стоявшие у писсуаров общественного туалета отвлекались от своих прямых задач и таращились на меня во все глаза. Я не имел права споткнуться, икнуть, поправить одежду, наконец, просто остановить свой взгляд на чем — или ком-либо без того, чтобы все начинали внимательно смотреть туда же.
Пешие прогулки я свел к необходимому минимуму, и если уж выходил, то пользовался солнечными очками, смотревшимися довольно глупо и мало кого вводившими в заблуждение. Когда я догадался, что первое, что привлекает внимание, — это солнечные очки (особенно в помещении), я вынужден был сменить их на очки с простыми, слегка тонированными стеклами Они оказались в равной степени бесполезны. Не могу сказать, чтобы узнавание на улицах меня только раздражало. Наоборот, порой оно доставляло мне огромное удовольствие. Раздражало, а точнее пугало меня то, что в этом не был возможен ни малейший перерыв. Словно находясь в стеклянной комнате, я не имел возможности делать что-либо вне всеобщего обозрения. С постигшей меня своего рода антиневидимостью я никак не мог справиться, и потому эйфория от сознания своих успехов время от времени переходила у меня в приступы отчаяния и страха.
Я стал плохо засыпать, а заснув, нередко просыпался среди ночи. Никогда прежде еще не видел я столько цветных снов. Вспыхивавшие в них фейерверки без всякого перехода сменялись чем-то щемяще одиноким, оборачивавшимся то убранным полем, то зимним пляжем. Сны были разными, но все неспокойными, и, просыпаясь по утрам, я чувствовал себя, как с похмелья.
В одном из снов Анри, Настя и я ехали по Людвигштрассе на трамвае. Мы с Настей сидели спиной к водителю, на двойном сиденьи. Единственное сиденье против нас занимал Анри. Он ехал развалясь, и колени его время от времени касались наших. Анри что-то говорил, но отменное изображение сна совершенно не соответствовало качеству его звука. Это был почти немой сон. То, что говорил нам Анри, сливалось в негромкое монотонное дребезжание, почти неотличимое от гула трамвая. Не исключено, что произносимое в данном случае и не было так уж важно (я вообще считаю, что роль текста часто преувеличена). Были важны движения, выражения лиц, легкая качка вагона и проплывающие за окнами дома.
Собственно, по выражению лица Анри я и понял, что происходит что-то необычное. На лице Анри не было испуга: оно лишь перестало быть беззаботным. Глаза Анри не отрываясь смотрели на кого-то за нашими спинами. Я медленно обернулся. У ближайшего к нам сиденья стоял человек в черной шерстяной маске. Сквозь неправильной формы отверстия на Анри смотрели два серых бесстрастных глаза. |